Дверца холодильника никак не хотела закрываться. Хвост, что ли, мешает? Нет. В чём дело? Не закрывается — и всё. Магазина приставила к дверце стул, уперев в неё его спинку.
— Побежала. Ключ не беру. Никуда не уходи пока.
Дверь опять хлопнула громко и досадливо.
Глава 20. Озеро Лебединое или рыбий хвост
У берега вода тёмно-тёмно-зелёная. Таинственная. Она крепко держит взгляд и не отпускает его от себя. Шур подумал: а может, ночью отсюда выходят русалки, чтоб порезвиться под луной? Снял сползающие на нос очки. Таинственность воды не исчезала. Откуда она?
На берегу близко-близко к воде росли деревья. Как они здесь, в Астрахани, называются, Шур не знал. А в Чебоксарах их зовут то ветла, то ракита, то ива. Узкие, длинные листочки… Деревья такие грустные, плакучие, склонили ветки к воде, будто слёзы льют. А меж ними — топольки. Стройные, высокие, весёлые. Как юноши. Они, наверно, удивляются, почему плачут их соседки? А может, они не плачут? Просто смотрятся всё время в воду, как в зеркало? Собой любуются, кокетки. Некоторые даже косы в воде замочили. Это же от них вода такая зелёная.
Маленькое озерко… Чудо природы… Люди идут и смотрят в него и, наверно, делаются добрее. А буквально в двух шагах гремят трамваи. Какие у них трескучие голоса. Хорошо, что в Чебоксарах нет трамваев. И без них шуму много. «Почему это другие ребята не замечают шума, даже любят его, а мне шум мешает думать?» — удивляется Шур.
Уже шесть часов вечера, а солнце необычайно высоко, будто не шесть, а три. Шур сидит на лавочке и смотрит в зелёную, таинственную воду, которая не хочет отпустить от себя его взгляд. Он уже давно сидит тут. Пришёл после обеда и… не может уйти.
Самая главная красота этого озера — не таинственная зелёная вода, нет. Шур знает: вот сейчас всё-таки оторвёт взгляд от этой колдовской зелени и посмотрит в середину озера. А там — они. Лебеди. Это, наверно, самая великая красота на свете. Здесь две пары белых и пара чёрных. Шур про себя назвал это озеро Лебединым.
Посередине озера плавает домик. Да, да, самый настоящий дом. Покрашенный в голубую краску. С нарисованными окошками и солнышком, с крышей, на которой сейчас сидят голуби. А сбоку вход в домик. Наверно, лебеди там ночуют.
Ах, лебеди, лебеди… Сколько изящества, сколько грации, сколько в них собственного достоинства. Они знают свою красоту, знают себе цену. Гордые, прекрасные птицы. Вон плывёт белый, и вместе с ним плывёт в воде его отражение. Такое же гордое и прекрасное. Вот опустил голову, пошевелил клювом в воде, и отражение затревожилось, заволновалось, заизвивалось, потом успокоилось. И снова плывёт сказочное видение, у которого две шеи, две головы, два туловища и два хвоста. Плывёт и оставляет за собой тоненькую серебристую полосочку.
Шур заметил, что белые лебеди очень ладили между собой. И чёрная пара не ссорилась. А вот чёрные на белых и белые на чёрных зло, неприятно шипели. Зачем они так? Такие изумительно красивые — и столько в них злости. Красота и злость не вязались в сознании Шура. Красота не должна быть злой! Не должна, а… бывает.
И у людей так же. У него слабо и знакомо заныло где-то под ложечкой. Он ещё не понимал толком, почему заныло, зачем, отчего? Но заныло. И прошло.
Не хотелось видеть, как шипят лебеди. Хотелось просто смотреть на их красоту и думать о хорошем. Шур читал о лебединых парах, что они — на всю жизнь. И если, например, лебедиха умирает, то лебедь взлетает высоко-высоко, а потом сложит крылья и камнем летит, чтоб разбиться о землю насмерть.
Это Шур понимал. Ах, как хорошо понимал. И ещё говорят «лебединая песня». Это значит, последняя в жизни песня. Наверно, лебедь перед тем, как сложить крылья, поёт. Шуру очень хотелось, чтобы всё это было правдой, а не книжной выдумкой. И ещё ему хотелось, чтобы злое шипение лебедей было неправдой.
А вода в середине озерка не зелёная. (Дотуда не достают взгляды деревьев). Там она обычная. Сейчас, при солнце, серебристо-голубая…
И вдруг вспоминается рукотворное озерко на Мамаевом кургане. Вода такая же серебристо-голубая, только в ней плавают цветы. Теперь у Шура часто вдруг проходят перед глазами те картины. Те, волгоградские, которые — на всю жизнь. Возникают они, казалось бы, в самое неподходящее время и в самых неподходящих местах.
Вчера мылся в душе, смеялся, вода щекотно сбегала по спине. И вдруг подумал: а как же тогда, те солдаты в доме Павлова… пятьдесят восемь дней… они же, наверно, совсем не мылись? Шур раньше не задумывался о том, как жилось или живётся другим людям. Знакомым, незнакомым — всё равно, главное, не ему самому, а другим.
«Дед, наверно, сказал бы: „Взрослеешь, дружок“. А мне кажется, что я давно уже взрослый, только никто об этом не знает. Даже Ромка, которому в самый раз ещё кошек за хвост дёргать». Улыбнулся: «А что? Может, и я дёрнул бы, если бы очень симпатичный хвост попался». А Ромка, вот он, тут как тут. Лёгок на помине.
— Ты чего тут? Прилип?
— Сядь, посиди. Смотри, а воробьи и здесь такие же попрошайки, как в Чебоксарах. Сидит и в рот мне смотрит. Не зима ведь, еды полно. Лентяй, — обозвал воробья Шур.
И оба засмеялись.
А в это время сидит в парке Мария Степановна. На лавочке центральной аллеи, по которой все туристы ходят в город и обратно. Видит, к теплоходу Зина Вольтовна вышагивает. Запыхалась, в обеих руках сетки со свежей рыбой. А платье на ней — из золотой парчи с серебряной парчовой отделкой. Так и блестит, так и сверкает, будто хочет переливами ослепить всех туристов.
Идёт быстро (энергии в Вольтовне хоть отбавляй), из сеток на землю что-то капает с рыб, огромный хвост торчит вверх, раскачивается от ходьбы и при каждом шаге мокро шлёпает по золотому подолу. Шаг — шлёп! Шаг — шлёп!..
Мария Степановна от этой картины даже зажмурилась. А Вольтовна плюх обе сетки на лавочку и будто начатый разговор продолжает (а они сегодня ещё и не виделись).
— Сом семьдесят восемь копеек кило, прудовая рыба — рупь ноль-ноль. Где ж в Чебоксарах такую найдёшь? Ох, упарилась. А главное, до сих пор есть! Не раскупили! Чудеса! Никто не поверит.
— Здравствуйте, — подчёркнуто вежливо сказала Мария Степановна. (Она в разговоре любила нужные слова подчёркивать). — Что же вы, милая моя, в золотом платье, да в очередь за рыбой? В таком — на сцене выступать. Или сходить куда-то, ну-у… на концерт… Это ж вечерний наряд…
А та хлопает глазами:
— А оно из моды вышло, вишь, выше колена, теперь длинные носят, чего его беречь для концертов-то? Буду всюду носить. И на работу.
А Мария Степановна ехидно улыбается и опять вежливо слова подчёркивает:
— Надо же знать элементарные правила хорошего тона.
Вольтовна не понимает.
— В золотом платье за рыбой идти — это всё равно, что в театр — в подшитых валенках.
А та всё равно удивлённо веками хлопает. Потом что-то до неё доходит, и она тут же взрывается, как бомба:
— Мы институтов благородных девиц не кончали! Это в ваш век учили, чего можно надеть, чего нельзя. А в наш век всё можно! — подхватила свои сетки и, злая, двинулась к теплоходу.
Мария Степановна пожала плечами, она совсем не хотела обижать человека.
Тащит Вольтовна своих сомов за семьдесят восемь копеек кило, а навстречу Фанера.
— Ой, мама, ты какое платье надела?!
— И ты туда же? Сговорились вы, что ли?
И вдруг видит Веснушку. И к нему:
— Слушай, говорят, твоя мать у нас в буфете работает? На верхней палубе?
— Ну-у!
— А не может она…
— Нет, не может… Этим не занимается…
— Чего огрызаешься?
— А никто не огрызается.
И вдруг Зину Вольтовну осеняет догадка. Она смотрит на Фанеру, потом на Веснушку, опять на Фанеру:
— Это вы… это вы что? Вместе, что ли? Идёте… гулять?
— Ну-у, — поддакивает Веснушка, — нельзя разве?
— А я думала, чепухня, так болтают, а вы вправду… в парк вдвоём? А? Вдвоём… значит? — полоснула по Фанере электрическим зарядом из глаз, — а ну марш в каюту, дылда стоеросовая! Кому говорю! Ишь вырядилась, новую юбку напялила, а я и не вижу!
Не успела Фанера увернуться, как мать схватила одной рукой обе сетки с сомами, а свободной цап за Фанерину новую юбку мёртвой хваткой.
У Фанеры сразу глаза полные слёз. Знает материнский характер. Щёки запылали. Стыдно. Отвернулась от Веснушки и пошла за матерью. А та держит юбку, не отпускает. Обернулась к Веснушке:
— Только попробуй, шагни за нами! Молокосос!
Туристы идут, удивляются: ну и силища у этой женщины. Такую тяжесть соминую одной рукой тащит. Её ж в цирке показывать можно. Запросто.
— Пусти, не убегу. Неудобно… Люди смотрят.
Фанере все люди сейчас вместились в одного Веснушку. Все-все. Если б не он, шла бы спокойно и соображала, что делать дальше, как мать объегорить. А тут… спотыкается, юбку одёргивает, боится, что все-все люди слёзы её увидят. И ничего не может с собой поделать. А мать прёт вперёд, будто у неё внутри реактивный двигатель.