Мы подошли к пьедесталу.
– Залезай, – сказал Воровский.
Он схватил меня за бока и поставил на свое место. Наверное, странно было смотреть со стороны, как он, высокий и каменный, подсаживает меня – маленького, в белой, до пят рубашке...
– Не страшно? – спросил Воровский.
– Нет, – сказал я. У меня немножко захватывало дух. Отсюда, с высоты, было еще волшебнее. – Теперь я памятник?
– Памятник!
– Памятник – чего?
– Памятник нашей дружбы! Вот тебе пистолет, держи!
– Ого! Пистолет браунинг! – сказал я. – А зачем?
– Когда пробьет твой час, ты сам поймешь – зачем! – торжественно сказал Воровский. – А теперь: внимание! Начинаем!
Он поднял руки над головой и трижды хлопнул в ладони. Звук ударов был звонкий, как сухие выстрелы, от которых зазвенело в ушах. Потом я услышал тихую уютную музыку, как будто рядом играл оркестр. Я оглянулся – никакого оркестра не было! Но музыка звучала все волшебнее и прекрасней, пели скрипки, вздыхала труба, тихо разговаривал рояль, и я понял, что сейчас произойдет что-то замечательное... Легкий ветер раздувал на мне белую рубашку.
Воровский стоял, приподняв руки, как будто начнет сейчас дирижировать, и смотрел к выходу со двора, на Кузнецкий мост. Я тоже посмотрел туда: оттуда, из-за угла, показались какие-то танцующие фигуры; они шли гуськом друг за другом... Первая была Гизи! Потом Вовка! Потом Ляпкин Маленький! Они шли с серьезными лицами, пританцовывая под музыку, и одежда на них смутно поблескивала в лунном свете.
У меня вырвался вздох удивления, я хотел крикнуть: «Гизи! Посмотри, я Памятник!» – но Воровский приложил палец к губам...
А фигуры всё приближались, возникая из-за угла: за Ляпкиным Маленьким – Ляпкин Большой, потом Сама Ляпкина, потом Зусман, Жарикова, Усы, Фатима, дворник Ахмет с метлой, потом мама, Иосиф, – они шли и шли, пританцовывая, движения у них были странные, как во сне. Это было очень красиво!
За Иосифом показалась Мархлевская, потом Гизина мама, потом Гизин папа – да, да, это был он, я узнал его по фотографии, которую видел у Гизи; он был такой светловолосый, стройный, в спецовке...
За Гизиным папой показался Дик... Он шел на задних лапах!
Гизи подошла к Воровскому, он взял ее за руку, и все пошли по кругу, взявшись за руки: Гизи – Вовка – Ляпкин Маленький – Сама Ляпкина – Ляпкин Большой – Зусман – Жарикова – Усы – Фатима – Ахмет – моя мама – Иосиф – Мархлевская – Гизина мама – Гизин папа – Дик... Дик протянул свою лапу Воровскому, и круг замкнулся...
Все вдруг остановились, разом взглянули на меня и запели:
Как на Юрино рожденье
Испекли мы каравай!
(«Какое рожденье? – подумал я. – Рожденье у меня зимой, в декабре!»)
...испекли мы каравай
Вот такой ширины!
Все отошли к стене.
...вот такой ширины!
Вот такой ужины!
Теперь все сгрудились подо мной.
Каравай, каравай,
Кого любишь – выбирай! —
крикнули все...
И вдруг я увидел Конради! Я его раньше никогда не видел, но сразу понял, что это он – белый офицер; он стоял в стороне, подняв пистолет на уровне глаз, и целился, и тут я сразу понял, что пробил мой час; я тоже поднял пистолет и стал целиться в Конради.
Два выстрела прозвучали почти одновременно: первый выстрелил Конради, и я увидел, как упал Гизин папа, обливаясь кровью, и Конради стал целиться в Воровского, но тут прозвучал мой выстрел, и Конради вскинул руки и упал, тоже обливаясь кровью...
– Убил! – крикнул я, отбросив пистолет, и тут все пропало...
Мое выздоровление мама называла «возвращением к жизни». Откуда же это я возвращался, интересно? Ведь там, где я был, тоже была жизнь – там я разговаривал с Беспризорником, проходил с Воровским сквозь запертые двери и даже стоял у него на пьедестале! И самое главное – я там убил Конради! Я это точно помню, я видел, как он упал, обливаясь кровью, на мостовую, когда я выстрелил. А он убил Гизиного папу! Я это тоже помню. Я рассказывал об этом маме; она сказала, что это сон и серо-буро-малиновое тоже сон, который называется «кошмар». Но почему эти сны тогда были такими яркими, почему я от них так страдал, так мучился, так жил ими? И что это вообще такое – сон? Что это такое, если не какая-то другая, вторая жизнь? И почему мама не велит мне рассказывать Гизи, как Конради убил ее папу? Если это просто сон, то почему нельзя об этом сказать Гизи? Хотя я и сам чувствовал, что нельзя об этом говорить Гизи. О том, как ее папа упал, обливаясь кровью. Мама сказала, что всё это чепуха, но говорить не надо... «Я Гизи ничего и не скажу», – подумал я. А Гизи мне еще больше жалко стало после этого сна – что она здесь с мамой, а ее папа один в Германии. Письма-то от него еще приходили, может, с ним и ничего не случится, кто его знает... Хотя ему там не весело, он все время борется с этими проклятыми фашистами, с такими, как Конради, только Конради русский фашист, белоэмигрант, которого выгнала из России наша революция, а там еще много своих, немецких, фашистов, которых никуда не выгнали, потому что они там дома и делают что хотят... Гизин папа и борется, чтобы их там всех выгнали и установили в Германии рабочую власть. Он профессиональный революционер, Гизин папа, вот он кто такой! Профессиональный – это значит, что «делать революцию» его главная работа. Раньше его главная работа была кровельщик – он делал крыши для немецких домов, но постепенно он эту работу совсем забросил, он ее так немножко только делает, для вида, а сам в основном занимается революцией. Мне все Гизи рассказывала, еще до того, как я заболел, и Иосиф говорил, он-то его знает, он познакомился с Гизиным папой, когда был в Германии. Иосиф уже много раз был в Германии, а скоро он и нас возьмет с собой, меня и маму, когда я окончательно окрепну... ну, может, немножко попозже.
Выздоравливал я медленно. Краснота глаз у меня прошла, и сыпь прошла, только кожа еще долго шелушилась, сходя мелкими чешуйками, как у ящерицы: они ведь часто меняют кожу, каждый год, а мы не часто, но тоже меняем, только незаметно, а тут, после кори, я менял ее очень заметно; я весь обновлялся, возвращаясь к нормальной жизни. И светобоязнь у меня тоже совсем прошла; теперь мама впускала в комнату солнце. Я уже вставал и играл со своими игрушками, но только один. Гизи и Вовку ко мне не пускали, пока не кончится карантин.
И вот однажды он кончился, этот длинный карантин, – было утро, в комнате ярко светило солнце. Я встал, оделся и пошел гулять во двор. Лето было в разгаре! Зеленел сквер на Кузнецкой площади перед нашим двором, и деревья были не голые, не оранжево-черные, как еще недавно, а пышно-зеленые. И двор был какой-то новый – веселый, залитый солнцем. Дворник Ахмет стоял возле Памятника Воровскому в белом переднике с бляхой и поливал из шланга пьедестал и асфальт вокруг пьедестала. Серебряная струя воды разбивалась брызгами о Воровского, а вокруг прыгали и смеялись ребята. В углу двора рядом с дверью наркоминдельского магазина громоздились возле стены новенькие желтые ящики из-под продуктов, и ветер шевелил в них обрывками серой бумаги. Я сразу побежал к ребятам... О, как они запрыгали и загалдели вокруг меня! И Вовка запрыгал, и Гизи, и Ляпкин Маленький! И еще какие-то ребята, Вовкины товарищи, тоже в красных галстуках, как и Вовка. Все мне улыбались, и дворник Ахмет, и ребята, и Гизи своей немецкой улыбкой – она как-то стала свободнее, эта улыбка, заметил я, – и даже Воровский мне подмигнул сверху одним глазом, но я, конечно, сделал вид, что этого не заметил...
Гизи уже не была такой бледной, как раньше, она немножко загорела, а Вовка был весь в желтых веснушках, и его рыжие волосы горели, как пламя. Я чувствовал себя в центре внимания после этой долгой болезни, все закидывали меня вопросами, теребили: как я себя чувствую, да как я болел, да что я буду теперь делать, да когда мы поедем на дачу и когда в Берлин... Даже Ляпкин Маленький спросил:
– Как ты чувствуешься? – И это было очень смешно, все рассмеялись.
А Вовка сказал:
– Какой ты стал худой! А под глазами синий!
И все опять засмеялись.
А я смотрел на Гизи – какая она стала красивая! Еще красивее, чем была! Губы у нее такие ярко-красные, а волосы ярко-черные, а глаза такие большие и сине-сине-серые, как небо перед грозой! И эти ямочки на щеках! И прямой носик в середине! Нет, Гизи была очень красивой, что там и говорить! Я, конечно, сделал вид, что вовсе не на нее смотрю и не о ней вовсе думаю...
Вовка сказал:
– Давай-ка отойдем, нам нужно поговорить!
И я сказал:
– Давай!
И мы с Вовкой пошли в угол двора, обнявшись. Ляпкин Маленький сразу увязался за нами, он шел и жевал какой-то пряник – он ведь всегда жевал, вы же помните, – и Вовка обернулся и сказал ему:
– Ну, что ты тут за нами жуешь?
– Я фоже шошу погаваить! – промямлил полным ртом Ляпкин.