«Может, Настя ошиблась, может, Толик ещё оживеет? А что, если это летаргический сон, о котором Изабелла рассказывала? Лежит совсем как мёртвый, а просто спит?.. Нет, невозможно. Жил, смеялся, бегал на костылях, менялся марками и вдруг — умер? Да что ж это такое? И возьмут и положат в гроб (ещё это слово — чёрный ужас), и понесут на руках, и зароют в землю на кладбище, за водокачкой…»
И новый ряд невыносимых картин: могилу роют опускают гроб, заваливают землёй, мокрыми, грязными комьями…
«…А вдруг крышка слезет? Все уйдут, а он там живой и начнёт откапываться? В темноте загребает руками землю, а она в рот лезет, забивает уши… Вот что: а если и я умру, не дождавшись мамы? — внезапно пугается Ганшин. — У-уф! Даже спине холодно стало. Толяб тоже на костылях прыгал, как здоровый, все ему завидовали… Нет, нет, я не умру. Это Толяб умер, у него миллиардный. А я уже выздоровел. Я никогда не умру. Я не могу умереть. Вот и зимой не умер, а как болел, дней пять подряд за сорок было…»
И Ганшин мало-помалу успокоил себя.
Шёл обычный палатный день. Евга помалкивала, поджимая губы. Мерили температуру, перекладывали, посыпали спину тальком; прошёл ежедневный обход, будто ничего не случилось. И ребята виду не подавали, что знают: пусть взрослые думают, что они дураки.
Изабелла не отходила от них целое утро. Разлетелась рассказывать о Москве, о своём детстве, о представлениях в театре «Летучая мышь» и ещё что-то потешное, но никто не смеялся.
А когда перед обедом Ганшина вывели на костылях в коридор, он увидел, как из изолятора две незнакомые няни, молча и торопясь, провезли к выходу каталку, на которой лежало что-то, едва угадываясь маленькими белыми горбиками под ровно, без морщинок, натянутой по краям простынёй. Толяб, прощай!
конце августа стояли поздние тёплые деньки. Ночами заметно холодало, но ребят ещё оставляли спать па улице, и, пригревшись под одеялом, Ганшин заспался поутру.
Проснулся он перед самым звонком, от того, что кто-то наклонился над ним и отвернул свесившийся на лицо край простыни.
Солнце било в глаза, просеиваясь лучами сквозь крону большого одинокого вяза, и Севка заморгал часто-часто, пытаясь разлепить веки. Сладко потянувшись, он глубоко вдохнул свежий, лёгкий, пришедший с утренних гор воздух. Высокие ребристые облака плыли на промытом, будто новорождённом, утреннем небе.
— Ну, Сева, пляши, — говорил над его ухом голос Марули, пока он тёр ладошкой глаза. — Мать приехал, домой пойдёшь.
Неужели дождался? Сна как не бывало. Да где же она, где? Почему не здесь сразу?
Ганшин механически глотал остывшую тыквенную кашу, а сам то и дело косил на дорогу, выхватывая издали и провожая глазами каждую женскую фигуру, пока не убеждался разочарованно: не она.
Мама появилась с другой стороны, чем он ждал, и Севка не сразу узнал её. Невысокая женщина без привычного белого халата, в чём-то светло-зелёном, быстро шла вдоль ряда кроватей, вглядываясь в одинаковые детские лица.
— Мама!
Она подбежала к постели, он приподнялся на локтях, она наклонилась к нему, бросилась целовать в нос, лоб, ухо, куда придётся, зачем-то заплакала. Теперь, когда она была рядом, Ганшин узнал на ней довоенное, выгоревшее, в кленовых листиках платье, такое знакомое по дому, по Сокольникам. Загорелое, усталое лицо матери с незнакомыми морщинками в первую минуту показалось ему некрасивым.
— Мама, какая ты… — сказал Севка.
— Какая?
— Старая…
Мать улыбнулась растерянно.
— Ведь два года не виделись, Севочка… И дорога трудная была. Знаешь, девять суток к тебе добиралась. Приехала почти без вещей — такая неудача, баул стащили в поезде… И босоножки, — засмеялась мама.
Она смотрела на него, сияя глазами, гладила его лицо и руки и говорила обо всём сразу — о московской квартире, о том, что налёты кончились, о жуткой пересадке в Новосибирске, о письме от отца, о здоровье бабушки, и о босоножках, которые она сняла в купе на ночь, а утром нагнулась со своей полки — нет как нет.
— Не знаю, как бы и добралась, если б не добрая душа одна, представляешь, тапочки мне уступила, в них и доехала.
Через пять минут Ганшину уже казалось диким, как это он мог сразу не узнать её. Такая же, как всегда, и всё в ней такое своё, московское, домашнее. Они говорили и говорили, перебивая друг друга, забывая, с чего начали, — о том, что он ходит уже по двадцать минут в день, и как они поедут, и во что оденут Севку, и что костыли дадут, наверное, санаторские, на них ещё год ходить, и в какой школе учиться, и кто их встретит в Москве…
— А это мои товарищи, мама, — спохватился Ганшин, совсем забывший было о ребятах, которые давно уже восхищённо глазели на них. — Игорь… Ты его узнала? — И Севка широким, великодушным жестом указал на Поливанова, как бы приглашая его разделить свою радость. — Мой главный друг, помнишь, ещё с московского санатория.
— Поливанов?.. Узнала, конечно, узнала, — закивала мама. — Как вырос!
— А там Зацепин, Костя Митрохин…
В этот миг торжества Ганшину все палатные, без разбора, казались добрейшими и вечно преданными друзьями. Прошлые ссоры, унижения, обиды, драки были забыты, и ему искренне хотелось, чтобы мама знала теперь о ребятах только хорошее.
— У вас тут один мальчик тяжело заболел, — сказала вдруг мама, приглушив голос. — Я с его матерью на попутных из Вейска добиралась. Хорошая такая женщина, совсем простая, из Иванова-Вознесенска, ткачиха…
— Это Толяба мать, — сказал, опустив глаза, Ганшин.
Она поняла, что он знает всё, и стала тихо рассказывать, комкая в руках платок и временами прижимая его к лицу:
— Мы сегодня всю ночь не спали. Как с вечера приехали, и она узнала… И вот убивается: опоздала, опоздала. Телеграмму, говорит, поздно дали, да с фабрики освободиться надо, да билетов не достать. Пока ещё дочку маленькую к сестре отвезла, пристроила, еду кое-какую собрала, банку тушёнки, сальца, как он любил, где-то выпросила… Мануфактуру везла, нитки, чтобы на мёд здесь поменять и на яйца. Я её всё утешала: поправится он, только усиленным питанием немного поддержать. Вот Севу, говорю, моего поставили, врачи в санатории отличные…
Мама захлюпала и отвернулась. Севка сконфуженно смотрел на неё.
— Так всё в эту войну, Севочка, горе сбоку у радости ходит, — сказала она, глядя себе в колени и оглаживая на них платье.
По правде сказать, Ганшину вовсе не хотелось, чтобы мама говорила с ним об этом. Запретный разговор вызывал у него смущение. Да и просто не терпелось опять повернуть на своё — уезжаем ведь! — и он спросил, привезла ли она штаны, в каких ему домой ехать.
— Папины укоротила, — улыбнувшись, сказала мама, и они стали обсуждать подробности отъезда.
А спустя четыре дня Ганшина провожали в дорогу.
Севка был готов уже накануне вечером и, проснувшись спозаранку, терял последнее терпение. Отъезд дважды откладывался: никак не могли сговориться о транспорте — в районе шла уборка, и все машины были в поле… Лишь бы до Вейска добраться, говорила мама, а там уж железная дорога сама повезёт, билеты через коменданта обещали достать.
Прошёл час, другой, мать дежурила у конторы совхоза, но попутных машин всё не было. Наконец предложили ехать: везут в Вейск картошку-скороспелку на полуторке. Картошка мелкая, мешки плотные, стелите поверх одеяло и поезжайте.
Газуя и пыля, совхозный грузовик развернулся и притормозил за акацией у дороги.
Пока Ольга Константиновна суетилась с выписками из истории болезни и оделяла маму последними рекомендациями о строжайшем домашнем режиме, а та рассеянно слушала и послушно кивала, Ганшин раздавал своё добро. Книжка о войне, привезённая мамой, пошла Поливанову, ему же — краски с кисточкой. Зацепе перепало десяток открыток с надписью «Смерть немецким захватчикам!» и жестяная коробка из-под монпасье с отверстиями, пробитыми для жуков, чтоб дышали. Севка поколебался немного и отдал Косте плоскогубцы и старый альбомчик для марок. Чего уж там, пусть помнит Ганшина!
Потом его одели в домашнюю одежду — настоящие мужские брюки, серые в полоску, подпоясанные кожаным ремешком, и сатиновую рубашку с открытым воротом. Проворные руки мамы застёгивали тугие, не влезавшие в петли пуговицы. Ганшин чувствовал себя смущённо и гордо: скорее бы только, скорее, чтобы ничто не задержало!
Прыгая на костылях, он обошёл постели, каждого из мальчишек тряхнул за руку, кивнул издали девочкам и поскакал к машине.
— Махни мне с грузовика, как поедешь, — крикнул ему вслед Игорь Поливанов.
У заднего борта полуторки Ганшина ждала тётя Настя. Она подхватила Севку под спину и, держа, как большой куль, на вытянутых руках, погрузила на ватное одеяло, брошенное на мешки с картошкой. Туда же забралась мама с коричневым истёртым чемоданом, перевязанным крест-накрест бельевой верёвкой, и какими-то узелками, набитыми дорожной снедью. Сбоку положили костыли, и молодой водитель в драной кепке захлопнул задний борт и лязгнул задвижкой.