Когда мы всё упаковали, мы пошли к Зусману на третью примерку. Третья примерка – последняя. Тогда вы просто надеваете свою вещь и идете домой. Если портной хороший. А если плохой, то снова надо что-нибудь переделывать. Но Зусман был хороший портной. Поэтому мой костюм был готов. И пальто тоже. И шапка. И сидели они на мне прекрасно!
Когда я все надел с помощью Зусмана, он отошел в сторону и посмотрел на меня, склонив голову набок.
– Совсем другой человек! – сказал Зусман. – Вы только посмотрите!
– Да, – сказала мама, – прекрасно!
– Не ребенок, а кукла! – сказала Жарикова.
– Похож на буржуя! – сказал Вовка.
Мне стало неловко, и Зусман это почувствовал.
– Вы их не слушайте, молодой человек! – сказал он. – Вы только скажите – вам удобно?
– Удобно! – сказал я.
Мне было смешно, что он обращается ко мне на «вы»!
– Здесь не жмет? – спросил Зусман, защекотав меня под мышками.
– Ха-ха! Нет! – сказал я.
Мне действительно было очень удобно. Ни в какой одежде я еще не чувствовал себя так удобно!
– Взгляните в зеркало! – сказал Зусман.
И я взглянул...
Там, в зеркале, стоял действительно кто-то совсем другой! Таким я себя еще никогда не видел!
– Вот что искусство делает с человеком! – сказал Зусман. – Оно его преображает!
– Да, – сказала мама. – Я вам очень благодарна.
– Кто такие портные, Вова? – вызывающе спросил Зусман. – Скажи-ка товарищам!
– Портные – первые художники на земле! – с улыбкой сказал Вовка.
– Совершенно верно! – кивнул Зусман. – А почему это так?
– Потому что они одели человечество, когда оно было голым!
– Портные – это первые культуртрегеры! – сказал Зусман. – Тебе ясно? – спросил он меня.
– А кто они такие, культуртрегеры? – спросил я тихо.
– Культуртрегеры – это люди, несущие культуру в народ! Садись-ка вот сюда, сейчас я тебе объясню...
И тут Зусман произнес целую речь. Он стоял посреди комнаты, отражаясь в зеркале, и мы отражались в зеркале, и манекены, как будто там, в глубине, Зусмана слушала целая толпа.
– Мы, портные, – самые древние культуртрегеры! Самые древние художники на земле! Чем отличается человек от животного? Своей одеждой! Кто одел первого человека, Адама, когда тот познал стыд? Скажите мне это! (Все молчали.) Мы одели! – воскликнул Зусман. – Мы облагородили голое человечество, когда прикрыли его стыд первыми шкурами! Мы совершенствовали одежду в течение веков, и вот к какому пришли результату! – Зусман указал на меня пальцем. – Вы сами видели, как сейчас, на ваших глазах, преобразился человек! Потому что к нему прикоснулось искусство! В бездушной материи мы осуществляем живую красоту линий и форм и несем ее человечеству! Представляете, как выглядело бы человечество без нас? Вы уже можете себе это представить! – саркастически воскликнул Зусман.
Я представил себе это на минутку, и мне действительно стало не по себе.
– Я бы мог говорить на эту тему без конца! – сказал Зусман. – Но вы, наверное, спешите...
– Да, нам надо еще зайти в магазин, – сказала мама, вставая. – Все это очень интересно. Я вам бесконечно благодарна, Липа Борисович, за Юру! И за прекрасную речь!
Мы со всеми попрощались и отправились с мамой в магазин – купить на дорогу продукты. И еще я должен был попрощаться с Воровским. У мамы в сумке лежало письмо – мое прощальное письмо Воровскому. Вот оно:
«Дорогой товарищ Воровский! Я уезжаю в Берлин! Я там тоже буду делать революцию, как ты! И как Гизин папа! Я его там встречу и передам ему привет от тебя и от Гизи. И привезу его к нам. А ты здесь не волнуйся за нас. Мы там будем вести себя как настоящие большевики. Я все время буду начеку, чтобы нам не выстрелили в спину. Ну, до свидания! Когда я вернусь, я тебе все расскажу. С коммунистическим приветом! Юра».
НЕПРИКОСНОВЕННЫЕ БОЛЬШЕВИКИ
И вот мы едем в поезде. Мы едем уже давно – три дня! И за окном уже не СССР – за окном капиталистическая Германия. Это такая иностранная держава. В общем, все почти такое же, как у нас – деревни, города, дома и деревья, – только управляют всем этим буржуи. А коммунистов сажают в тюрьму.
Но я-то их не боюсь! И отец тоже не боится. И мама. Потому что мы советские. Советские никого не боятся. А они нас боятся. И меня боятся! Не верите? Сейчас я вам расскажу...
Дело в том, что едем мы в отдельном купе. Купе – это такая квартира. В вагоне. В этой квартире все есть, как в настоящей: и стол, и кровати, и лампа, и сундуки, и шкафчики. Даже ванная за стенкой: хотите помыться – открываете дверь в стене и входите в ванную! Дверь там вдвигается прямо в стенку! Вот интересно! И вы открываете дверь, и входите в ванную, и моетесь... а поезд все идет, и вагон катится по рельсам как ни в чем не бывало! И еще мне нравятся там кровати: они расположены одна над другой вдоль стен. Четыре кровати, с двух сторон, – две внизу, две наверху. Мама не любит залезать наверх – она спит внизу. У нее там даже две кровати, потому что нас ведь трое, а кроватей четыре. А отец и я любим наверху – там удобно лежать и смотреть в окно, как за окном мелькает Германия. Мелькают дома, деревья, повозки, лошади, коровы, собаки, люди... Они мелькают, и кружатся, и уходят назад – ближние быстрей, дальние медленней, горизонт с облаками кружится еле-еле, а солнце днем и луна ночью едут вместе с нами! Солнце и луна везде одинаковые – куда бы вы ни поехали!
Вот так я лежал и смотрел в окно, смотрел долго-долго, и у меня прямо голова закружилась от этой карусели за окном, и я решил выйти в коридор. В коридоре тоже интересно. Он тянется вдоль всего вагона; с одной стороны – окна, с другой – двери купе. Там ехали разные иностранцы, буржуи конечно, потому что бедные в таких поездах не ездили. Мы ни с кем из буржуев не разговаривали, хотя едем уже три дня. Нечего нам с ними разговаривать! Мы просто смотрим на них свысока. Это не значит, что надо быть выше их ростом. Мой папа, например, маленького роста, а смотрит на них свысока. И мама тоже. И я тоже смотрю на них свысока. Смотреть свысока – это значит иметь собственную гордость! Папа прочел мне стихи Маяковского, там так и сказано: «У советских собственная гордость, на буржуев смотрим свысока!»
Вот я и стоял в коридоре и смотрел на них всех свысока. А иногда и совсем не смотрел. А они все ходили вокруг меня и все громко разговаривали и даже смеялись. А я думал: «Смейтесь, смейтесь! Хорошо смеется тот, кто смеется последним!»
И тут вдруг ко мне подходит один такой толстый со стеклышком на цепочке. Как он выглядел, я сейчас совершенно не помню – помню только его толстый живот и на этом животе золотую цепочку со стеклышком. Так вот, подходит он ко мне и говорит:
– Guten Tag! («Добрый день!») – и улыбается. По-немецки. Он, конечно, принял меня за своего, за маленького немецкого буржуя.
Но я в ответ промолчал. А он опять говорит мне по-немецки:
– Почему ты молчишь? Ты невежливый мальчик! Ты должен отвечать, когда к тебе обращается взрослый!
У меня прямо в груди все закипело, и тогда я ему сказал:
– Rot Front! – и поднял вверх правый кулак.
Это такое приветствие немецких рабочих. И тут этот живот прямо подпрыгнул на месте! Вот было здорово! Он подпрыгнул на месте, и задергался, и закричал:
– Was? Was? (Значит: «Что?»)
А я опять повторил:
– Rot Front!
А он тогда взял дрожащей рукой свое стеклышко на цепочке, ловко вставил его в правый глаз – будто фокусник! – и стал смотреть на меня, как одноглазый таракан! Мне даже стало немножко страшно. Но я держался. И тогда он спросил:
– Was hast du gesagt? Что ты сказал? Ты знаешь, что ты сказал? Это очень нехорошие слова!
А тут как раз мимо шел проводник вагона, в форме, тоже немец, и этот буржуй спросил его дрожащим голосом:
– Это чей ребенок?
А я не дал проводнику ответить, я сказал сам:
– Я большевик! И мой папа большевик! И мама!
Тогда этот буржуй стал совсем красный, рот у него открылся, и стеклышко выпало из глаза и повисло на цепочке... А проводник вдруг улыбнулся и сказал только одно слово:
– Sowjetunion! (Это значит: «СССР».)
И буржуй смылся! А проводник погладил меня по голове и тихо сказал:
– Ты хороший мальчик! Смелый! – и пошел.
И я тоже пошел. Я пошел в свое купе и все рассказал родителям. И они очень долго смеялись. И я смеялся. И проводник тоже смеялся, когда приходил к нам в купе. Тогда мы закрывали дверь и смеялись вместе с ним. Потому что проводнику нельзя было открыто смеяться – он рабочий и его могли за это посадить в тюрьму. А нас не могли посадить, потому что мы неприкосновенные! Неприкосновенные большевики! Мы можем смеяться сколько нам влезет! И никто с этим ничего не может поделать!
Так мы ехали в поезде целых три дня и три ночи, и я все смотрел в окно на бесконечный далекий горизонт, на поля и леса, на синие полосы рек, на мелькавшие за стеклом перроны маленьких станций, на которых мы не останавливались, и на шумные вокзалы больших городов, на которых мы долго стояли, и вспоминал Москву, и наш дом, и Памятник Воровскому, и Вовку – всех-всех! – и, конечно, Гизи с ее мамой, которых мы видели последними, потому что они, грустные, провожали нас на вокзал... Все это как-то сразу осталось позади. Я даже чувствовал себя немножко одиноким...