А я не дал проводнику ответить, я сказал сам:
– Я большевик! И мой папа большевик! И мама!
Тогда этот буржуй стал совсем красный, рот у него открылся, и стеклышко выпало из глаза и повисло на цепочке... А проводник вдруг улыбнулся и сказал только одно слово:
– Sowjetunion! (Это значит: «СССР».)
И буржуй смылся! А проводник погладил меня по голове и тихо сказал:
– Ты хороший мальчик! Смелый! – и пошел.
И я тоже пошел. Я пошел в свое купе и все рассказал родителям. И они очень долго смеялись. И я смеялся. И проводник тоже смеялся, когда приходил к нам в купе. Тогда мы закрывали дверь и смеялись вместе с ним. Потому что проводнику нельзя было открыто смеяться – он рабочий и его могли за это посадить в тюрьму. А нас не могли посадить, потому что мы неприкосновенные! Неприкосновенные большевики! Мы можем смеяться сколько нам влезет! И никто с этим ничего не может поделать!
Так мы ехали в поезде целых три дня и три ночи, и я все смотрел в окно на бесконечный далекий горизонт, на поля и леса, на синие полосы рек, на мелькавшие за стеклом перроны маленьких станций, на которых мы не останавливались, и на шумные вокзалы больших городов, на которых мы долго стояли, и вспоминал Москву, и наш дом, и Памятник Воровскому, и Вовку – всех-всех! – и, конечно, Гизи с ее мамой, которых мы видели последними, потому что они, грустные, провожали нас на вокзал... Все это как-то сразу осталось позади. Я даже чувствовал себя немножко одиноким...
Как только мы приехали в Берлин, я все время стал ждать, когда это начнется... Что – это? Дипломатическая война, конечно! После того случая в поезде я сразу подумал: вот, началось! То-то ли еще будет в Берлине! Надо быть начеку, чтобы не выстрелили в спину, как Воровскому! И я все время был начеку, но ничего не начиналось.
Первое время я испытывал странное чувство: как будто я уехал из города на три дня, а когда вернулся, там уже все выучились по-немецки говорить. В трамвае, в автобусе, в магазинах, просто на улице – всюду звучала немецкая речь. Это звучало необычно, хотя я сам говорю по-немецки. Но в Москве всегда удивлялись, когда я говорил по-немецки, а тут наоборот: удивлялись, что я говорю по-русски! Даже собаки удивлялись, честное слово! (Об этих собаках я вам еще расскажу.) В одном месте только не удивлялись, но там все между собой говорили по-русски: в нашем советском посольстве. Наше посольство было этаким маленьким русским островком в большом немецком море. Мы с мамой часто туда ходили. Мама брала там работу на дом, переводила разные русские статьи на немецкий и немецкие – на русский.
Мы с мамой в Берлине много гуляли, гораздо больше, чем в Москве. Мы ходили в центре по улицам – по Лайпцигерштрассе, на которой было много магазинов, и по Унтер-ден-Линден, где росли огромные вековые липы. «Унтер-ден-Линден» в переводе означает «Под липами». Это самая главная улица Берлина, она похожа на длинный сквер, хотя по ней и мчатся машины. На этой улице много кафе – столики стоят прямо на асфальте под липами – и ресторанов. И самое главное – на этой улице, в доме № 7, помещалось наше советское посольство, куда мы ходили чуть ли не каждый день.
В Берлине я увидел страшно много машин! Это были машины разных марок: и «линкольны», и «форды», и «паккарды»! Зато извозчиков и ломовиков с телегами почти не было. Ломовиков заменяли грузовики. И я вспомнил слова Кржижановского, которые он говорил в Кремле: что у нас пока еще ездят на телегах, а на Западе на машинах. И это было действительно так, сейчас я в этом сам убедился. «Но ничего! – думал я. – Вот кончим мы свою пятилетку, и у нас тоже будет много машин!»
Автобусы в Берлине были очень смешные: двухэтажные! Такие высокие, что, когда они катились по улице, казалось, что они вот-вот упадут! Мама не любила на них ездить: у нее на втором этаже кружилась голова. А у меня не кружилась. Я любил ездить на втором этаже, оттуда все было очень хорошо видно, тем более что второй этаж был без крыши. Там люди ехали и курили, стряхивая пепел прямо на улицу! А еще я любил на них ездить потому, что там можно было получить у кондуктора чистенький блокнот! Да, да! Замечательный маленький чистенький блокнотик, розовый, или голубой, или желтый. Все берлинские ребятишки получали от кондукторов блокноты. Взрослые, конечно, нет – это была детская привилегия. Войдя в автобус, вы должны были просто сказать кондуктору: «Schaffner, geben sie mir, bitte, einen Block!» В переводе это значит: «Кондуктор, дайте мне, пожалуйста, блок!» А иногда кондуктор сам вам говорил: «Junge, willst du einen Block?», то есть: «Мальчик, хочешь блок?» – и протягивал его тебе. Вы спрашиваете, что это за блокноты? Это были корешки от билетов, вот что! У нас автобусные билеты висели на груди кондуктора толстыми рулонами, от которых он отрывал билеты. А у немецкого кондуктора на груди висели не рулоны, а такие маленькие книжечки. Когда все билеты были оторваны, от них оставались сброшюрованные корешки, довольно большие, – настоящий маленький блокнот. Этот блокнот кондуктор и отдавал ребятам.
А еще я любил ездить на «S-Bahn» и «U-Bahn». S – это надземная железная дорога, a U – подземная. Надземка грохочет посередине города, верхом на железной эстакаде, прямо над домами! Представляю, каково было, людям спать в этих домах! «Не хотела бы я быть на их месте», – говорила мама. И я бы не хотел. Но ездить в надземке я хотел! Хотя еще больше я любил ездить в подземке, то есть в метро, которого в Москве тогда еще не было. Московские газеты только еще обсуждали этот вопрос. Но большинство москвичей – рабочих и служащих – высказывались против. Потому что у нас в то время были дела поважнее. Наша страна была еще бедной, мы только еще выходили из голодной разрухи, до метро лицам было? Потом-то мы метро построили, и оно сразу затмило все подземки мира. Потому что мы его отгрохали из мрамора! Такой красивой подземки теперь нигде нет! В Берлине подземка не из мрамора, она вся из железобетона, производит серое и довольно неряшливое впечатление, потому что всюду валяются окурки и кожура бананов, даже целые газеты. Но все равно я любил там ездить больше всего, потому что это было в новинку. Когда вы спускались в подземку, над которой торчит буква «U», оттуда всегда тянуло сквозняком, пахнущим железом, и жженой резиной, и еще чем-то особенным, чем пахнет только подземка. Пока вы спускаетесь вниз по лестнице, этот сквозняк сильно дует вам в лицо, играя волосами, а на перроне вас сразу оглушают поезда. Они выскакивают из черного туннеля, как фантастические змеи с ярким глазом во лбу! Я очень любил ездить на этих змеях!
Берлин меня вообще оглушил, когда мы туда приехали. Он оглушил меня своими бесчисленными машинами, двухэтажными автобусами, грохочущими эстакадами надземки и подземными змеепоездами! Берлин ослепил меня своим серебристым каменно-железным обликом и яркими рекламами, особенно вечерними. Днем эти рекламы смотрели спокойно, не двигаясь. А по вечерам они оживали! Буквы на них прыгали как сумасшедшие, они то вспыхивали, то гасли. Разные смешные человечки на них танцевали, и бежали на месте, и размахивали руками, и подмигивали! Просто удивительно, во что только не превращались эти рекламы! Они сходили с ума! Не просто так сходили они с ума – это они призывали вас что-нибудь купить. Какую-нибудь зубную пасту, или духи, или ботинки, или автомобиль! «Купите, купите, купите!» – беззвучно кричали рекламы. Но все это купить мог, конечно, только очень богатый человек. А бедных эти рекламы только дразнили. И портили им настроение. Мне они тоже портили настроение, когда рекламировали игрушки. Мне тогда сразу хотелось купить все эти игрушки. И некоторые мама покупала. Но все она ведь не могла купить! Так что рекламы, конечно, интересны. Но без них как-то спокойней. И в кармане больше денег остается. Если они, конечно, у вас есть.
Мы с мамой иногда ездили за город, в самый красивый берлинский парк Grunewald. В переводе это значит «Зеленый лес». Там росли огромные вековые деревья посреди аккуратных лужаек на берегах знаменитых берлинских озер – Шлахтензее, Ваннзее и Круммерзее. Стояла поздняя осень, и было особенно красиво. Трава на лужайках была еще зеленой, зелеными были сосны и ели, а дубы и клены стояли как огромные горящие факелы на гигантских черных рукоятях, и небо над ними дымилось облаками. Листопад казался издали сонмом холодных искр. Аккуратные немецкие садовники аккуратно подгребали эту листву на аккуратно подстриженной траве.
В Груневальде было очень чисто, не то что в подземке, – это было богатое дачное место. Там встречались уютные домики под островерхими черепичными крышами за увитыми плющом каменными оградами, в которых жили богачи. Гулять туда ездили немцы разного достатка, но, конечно, тоже не из самых бедных, потому что бедным гулять некогда. Им надо работать. А если у них нет работы, они тоже не гуляют: тогда они устраивают забастовки или демонстрации или сидят дома, положив зубы на полку. Это ведь тоже дело, и очень мучительное: это называется голодать. У бедных всегда есть дело, даже когда у них никакого дела нет! Наслаждаться бездельем могут только люди мало-мальски обеспеченные. Вот такие люди и гуляли в Груневальде. И еще там гуляли собаки. Не какие-нибудь бездомные, беспризорные собаки, а тоже зажиточные, которые тоже наслаждались бездельем. Каких только там не было собак! Там гуляли таксы, и немецкие овчарки, и болонки, и карликовые пинчеры, и бульдоги, и даже сенбернары. Гуляли они, конечно, не одни, а со своими хозяевами. Они чинно шли рядом на поводках. Иногда было непонятно, кто кого прогуливает: хозяин собаку или собака хозяина. Эти прогулки назывались по-немецки Promenade или Lustwandeln, что значит «прогулка в охотку». А мы с мамой называли это «собачьим променадом». Потому что главными персонами в этих прогулках были не люди, а собаки. Это по всему было видно. И по тому, как важно собаки шествовали, и по тому, как хозяева к ним обращались. Они обращались к ним чуть ли не на «вы»! Но и собаки выдрессированы были что надо! Он и повиновались малейшему приказанию, даже сказанному шепотом. И понимали они только по-немецки, как и их хозяева – собачники. Такие собачники появляются от очень зажиточной жизни, сказала мама. У нас в Москве, после революции, гражданской войны и разрухи, собачников совсем не осталось. Потому что не до собак было в годы военного коммунизма. Сейчас, когда я пишу эту книгу, у нас тоже появились собачники. Мама говорила, что их зовут зоофилами. Зоофилы – это люди, которые больше всего на свете любят животных. Они их любят больше, чем людей, больше, чем детей! Вот как они их любят! Это уже не любовь, а болезнь. Всякое чувство, переходящее границы, становится болезнью. Зоофилия и есть такая болезнь. Это очень древняя болезнь. Слово зоофилия составлено из двух греческих слов: zŏon – животные, çìlos – любовь.