— Радуйтесь, православные, и славьте Всевышнего: вам дан истинный государь! Чтите его и берегите!
А толпа, видя эти искренние слезы, слыша эти задушевные слова седовласого боярина, единодушно кричала ему в ответ:
— Да хранит Господь царя-батюшку и да погубит всех врагов его!
С того памятного дня протекло — не много не мало — четыре недели. Беды никакой, слава Богу пока еще не приключилось. Но… но… зачем было допускать эти вопиющие жестокости с Годуновыми? Чем провинился злосчастный царь Федор, этот светлого образа, чистой души отрок, ко всем столь уветливый, даже к врагам своим, в числе которых был ведь и сам Курбский? Чем провинились его мать-царица и сестра-царевна?.. Да и для чего было тревожить в могиле прах Бориса, что там ни говори, все же законного, избранного самим народом государя, великого радельца и печальника своих подданных!.. Зачем у царя Димитрия по-прежнему это пристрастие к полякам, эти тайные совещания не с боярами, нет, а с секретарем-поляком Бучинским, с обоими патерами-иезуитами: Сераковским и Ловичем? Стало быть, они ему ближе своих русских; стало быть, он не оставил еще намерения обратить весь русский народ в римскую веру, которую сам в тайне исповедует. В народе и так уже ходят толки о том, что молодой царь небрежет стародавними обычаями предков: перед обедом не молится святым иконам, после трапезы не умывает рук и не почивает… Что-то из всего этого еще выйдет?..
Такие-то мысли проносились в голове Курбского, когда он, в свите царской, ожидал, вместе с царем, прибытия царицы-инокини Марфы. Но была еще одна причина его подавленного настроения, — причина, в которой он сам себе не хотел признаться: сомнение относительно царского происхождения Димитрия, запав раз в его душу, не заглохло и заставляло его с безотчетным недоверием следить за каждым шагом, за каждым словом молодого государя. Это недоверие невольно, должно быть, прорвалось и в его обращении с Димитрием, потому что тот, в свою очередь, догадываясь, видно, что Курбский уже не так беззаветно ему предан, сам стал его видимо чуждаться. Но сегодня сомнение должно было, наконец, разрешиться: признает или не признает царица Марфа своего воскресшего из мертвых сына?
Димитрий, как всегда, вполне владея собой, озирался кругом с светло радостной улыбкой, как бы вызывая всех своих верноподданных принять участие в его сыновней радости; но от Курбского не могла укрыться нервность его движений, а также и то, что он точно избегал заговаривать с окружающими, чтобы звуком или дрожанием голоса не выдать своего глубокого душевного беспокойства.
Тут в отдалении, откуда ожидалась матушка-царица, заклубилась снова пыль, и ожидающая толпа, как море, заволновалась, заколыхалась.
— Едет, едет! — повторялось тысячами уст.
Сквозь пыльное облако засверкали на солнце сперва бердыши передового отряда стрельцов, затем и золотая царская колымага.
Тут и сам Димитрий не совладал с своим нетерпением и двинулся навстречу. Перед колымагой он соскочил с коня и с обнаженной головой преклонил колено. Царица-инокиня из колымаги простерла к нему руки — и они очутились в объятиях друг у друга. Но сердце матери не вынесло слишком сильного потрясения: припав вдруг к плечу сына, царица судорожно разрыдалась.
Сцена эта была так умилительна, что вызвала сочувственные слезы и на глазах всех зрителей.
Когда царица несколько успокоилась, царственный сын посадил ее обратно в колымагу и подал знак, что шествие может опять тронуться. Сам он уже не сел на коня; идя пешком, с непокрытой головой, рядом с колымагой, он не выпускал руки матери, протянутой к нему из колымаги. Они о чем-то говорили меж собой — о чем — никому нельзя было расслышать, потому что трубачи, литаврщики и барабанщики приложили теперь все старания, чтобы возможно громче заявить и свое собственное сочувствие. Но оба — сын и мать — так и сияли счастьем, поглядывали друг на друга с такою любовью и нежностью, как будто хотели вознаградить себя за все время долгой разлуки.
«Неужто и это притворство? — спрашивал себя Курбский. — Нет, нет, так не притворяются…»
Глава девятнадцатая
ЧЕГО ЕМУ И ВО СНЕ НЕ МЕРЕЩИЛОСЬ
Когда царица-инокиня садилась опять в колымагу, сидевшая там другая женщина в черном, без сомнения, такая же монахиня, протянула ей оттуда руки. При этом, чего-то испугавшись, она вдруг откинулась назад, так что Курбский не успел даже разглядеть ее лица; да не все ли равно ему было: стара она или молода?
Но вот Димитрий, продолжая беседовать с матерью, узнал, казалось, ее спутницу: приветливо кивнув ей головой, он заговорил с нею и наклонился ниже к оконцу колымаги, чтобы лучше расслышать ответ; потом с тонкой усмешкой оглянулся на Курбского, следовавшего верхом за колымагой, и сделал ему знак рукой, чтобы он подъехал ближе. Когда Курбской поравнялся с колымагой, Димитрий представил его царице Марфе, как первого своего друга. Тут Курбский имел случай вполне отчетливо рассмотреть черты царственной схимницы, преждевременно одряхлевшие, но теперь радостно возбужденные. Впалые, но блестевшие от неулегшегося еще душевного волненья глаза ее были устремлены на него так вопросительно и в то же время участливо, что его самого охватил безотчетный трепет. Какое-то предчувствие подсказывало ему, что участие к нему царицы находится в прямой связи с ее спутницей. Необоримая сила тянула его заглянуть в глубь колымаги, и он наклонился для этого на самую шею коня. Димитрий, заметив это, загадочно опять улыбнулся:
— Не заглядывайся, Михайло Андреич: ослепнешь!!!
Курбский смутился и поторопился осадить коня. Но при этом ему пришла такая шальная мысль, от которой его забила лихорадка, а перед глазами все закружилось, запрыгало.
«Возможно ли? Да это было бы такое счастье!.. Но если она дала монашеский обет, то для нее уже нет возврата; а это было бы такое несчастье!.. Нет, лучше покамест и не думать… Лишь бы добраться поскорее до Кремля: там все разъяснится».
Наконец-то вот и Кремль. На паперти Успенского собора ждет уже все высшее духовенство, впереди всех сам митрополит с крестом в приподнятых руках, дабы подобающим пастырским словом приветствовать возвращающуюся под родную сень многострадальную царицу. Но что именно говорилось владыкой, с какою торжественностью, с каким благолепием совершалось затем богослужение в храме, — ничего этого Курбский уже не ведал. Ведь царица, поднимаясь на паперть, опиралась на руку своей спутницы, а спутница эта была никто иная, как его Маруся! Его ли точно? Да, да, еще его, потому что, хотя одеяние на ней уже и не мирское, но еще и не монашеское: одета она послушницей, значит, еще не пострижена и может возвратиться в мир. А сама-то она, голубушка, как растерялась! Дрожмя дрожит, как осиновый лист, то огнем вспыхнет, то как побелеет, не знает, куда и глаза-то деть, в землю бы сейчас провалиться. Да нет, милочка, теперь уже от суженого никуда не скроешься, и под землей и на дне морском он тебя отыщет!..
По окончании церковной службы, духовенство чинным порядком двинулось в царский дворец, чтобы окропить святой водой те покои, в которых временно должна была остановиться царица Марфа, пока для нее не будет приготовлено надлежащее помещение в особой обители. За духовенством следовали молодой царь с матушкой-царицей, а за ними, в числе других, и Курбский. Тут, при всей своей невнимательности, он не мог не заметить, что, вовремя освящения одного из покоев, к государю приблизились оба патера-иезуита, что бы быть представленными царице-инокине; после чего Димитрий, отступив назад с патерами, начал с ними о чем-то шептаться, косясь по временам то на Марусю, то на самого Курбского.
«Уж не про нас ли с нею?» — подумал Курбский — и не ошибся.
По освящении покоев царицы, духовенство удалилось; Курбский же с другими царедворцами отправился вслед за молодым царем в престольную палату. По пути туда кто-то его окликнул по-польски. Он оглянулся: в углублении окна стоял патер Лович и манил его к себе рукой. Пропустив других вперед, Курбский подошел к молодому иезуиту.
— Простите, — сказал он, — но мне надо идти за государем.
— Остановил я вас по желанию самого же государя, — отвечал Лович. — Пожалуйте-ка за мною.
— Куда?
— Неужто вы не знаете? Сердце ничего не говорит вам?
Сердце ему, действительно, говорило, что ему хотят доставить случай объясниться с своей беглой невестой, и, не делая уже дальнейших вопросов, он послушно последовал за своим вожатым.
— Здесь вот и обождите, — сказал Лович, приведя его в небольшую боковую комнатку.
Прошло несколько минут томительного ожидания. Вдруг — легкий шорох. На пороге стояла она, его Маруся, стояла, как вкопанная, ни жива, ни мертва, потупив звездистые очи. Он так и рванулся к ней с распростертыми руками.