— Убьют… Убьют… — не слушал меня Чуча.
И вдруг раздалось: «Оу-у-у-у!» совсем близко. Это брат приманивал волка. Потом издалека ответ, и снова человеческий, очень похожий на звериный: «Оу-у-у!»
Чуча заметался по клетке. Он хватался за прутья, отскакивал от них. «Чи-чу! Чи-чу!» — кричал он на своем лесном языке, и было в этом крике отчаяние.
— Ты что, зверек?
«Чи-чу!» Он точно забыл человечью речь.
— Голоса за окном сближались. И потом вдруг — бах! бах! бах!
Чуча упал, будто стреляли по нему.
Топы-топ-топ-шурх-шарх… — шли по темным сеням и что-то волочили тяжелое. Тяжелое было завернуто в мешковину.
— Кхтоэто? — ахнул Чуча. Он заговорил, забыв, что в комнате брат, прыгнул из клетки прямо на пол. И остановился.
— Кто это? — спросила и я.
— Погляди.
Я дернула мешковину, из нее выпростались две задние лапы, покрытые желтой шерстью.
— Волк!
— Хорош? — радовался брат. Это был его первый волк, и он ничего и никого вокруг не видел.
А я видела. Я видела, как, нескладно переваливаясь на четырех лапах, подбежал к убитому зверю Чуча. Он забежал со стороны морды и стал тянуть, тянуть мешковину. Его розовые человечьи ручки работали быстро и отчаянно. И вид у него был взъерошенный, несчастный и решительный.
Брат и лесничий рассказывали об охоте.
— Молодой еще волк, не стреляный, — басил лесничий.
— Доверчивый, — добавил брат. — Так и пошел сразу на мой голос.
А Чуча в это время стянул мешковину с лобастой волчьей морды. Обнюхал, осторожно потрогал лапками уши, нос…
— Я подманываю, — машет руками брат, — а темно… Этот верзила засел в ельнике. «Я, говорит, его на голос возьму. Дай ему спеть».
Чуча пискнул и заработал быстрее. Вот огромная передняя лапа, левая, та, что сверху. Красавец был волк! Но что нужно Чуче?
— А ему самому повыть охота, вашему брату! — смеется лесничий.
— А что, плохо вою?
— Где же плохо, я чуть в тебя не стрельнул вместо волка. Не различишь!
Они рассмеялись.
А Чуча уже стянул рогожу с другой волчьей лапы — такой же тяжелой и желтой.
Он присел возле этой правой лапы и стал быстро-быстро перебирать когтистые волчьи пальцы — черные, крепкие их подушечки — раз, два, три, четыре, пять…
— Ну вот, слышу я, кусты уже близко треснули. А тут ветер переменился, — опять заговорил брат.
И вдруг: «чи-чу! чи-чу! чи-чу!» — прямо над нашими головами, как утреннее птичье «здрасьте!», как смех, как веселье!
Чуча сидел не в клетке, а на ней, прямо на крыше, и пел, пел не переставая!
Чего он так боялся минуту назад? Чему так радуется теперь: «чи-чу! чи-чу! чи-чу!»
…— Здравствуй, зверь, мохнатые рожки! — крикнул Чуча, забравшись на перекладину вольера.
— Ты забыл, кто я? — грустно протянул Олень.
— Я знаю, как называет тебя Большая Чуча.
— Кто это?
— Ну, помнишь, она приносила меня на плече.
— А…
— Она позволила мне приходить к тебе. Она зовет тебя Алеша.
— Это совсем другое имя. — Олень печально и плавно повел головой:
У меня есть олени и лани, — так говорит лес.
И подлунные птицы луни, — говорит лес.
— А! — Чуча сразу вспомнил: лесная тропа, пробитая узкими копытами, болотные запахи осоки и ольхи, поглоданные верхушки осин и сосенок, клочки рыжей шерсти на ветвях. И выдох волчонка: «Олени!»
— А, — кивнул он, — знаю, знаю! Ты слышал ночью Волка?
— Он подходил к вольеру, — ответил Олень.
— Его убили.
— Нет, убили другого. Здесь был хромой. Он ушел.
— Хромой? — подскочил Чуча. — А он говорил с тобой?
— Он рычал на меня. Он рычал, что я унижаюсь перед людьми и что другие даже забыли Песню Леса.
— А кто другие?
— Он не сказал.
— Я не забыл! — крикнул Чуча.
— Он не говорил про тебя.
— Нет, это про меня. Он знает, что я живу у людей. Он знает, что я прихожу к тебе. Он все знает. Это про меня.
И вдруг — «хоу! хоу!» — Чучу обдало горячим лесным и молочным духом, чуть не снесло с перекладины. Рядом стояла бурая рогатая гора на тонких, не по росту, ногах. Гора моргала круглыми глазами и дышала: хоу! хоу!
— Не бойся, — засмеялся Олень. — Это Зубр.
Бурый и рогатый помолчал около Чучи, подышал и шагнул к двум другим, что топтались неподалеку.
— Зачем тебя посадили к ним? — слабым от страха голосом спросил Чуча.
— Я сам перепрыгнул. Вон оттуда. — Олень кивнул в сторону, где важно прогуливались его собратья.
— Зачем?
— Они родились в неволе. Еда! Для них только еда! Они даже не слыхали о Правде Леса.
— А зубры? Такими рогами легко убить.
— Они никого не убивают.
— Даже для еды?
— Они едят траву. Знаешь, какая бывает трава! Ты не пробовал мышиный горошек?
— Нет.
— А лесной вейник? А перловник?
— Я не ем травы, Олень.
— Жаль. Ты принес бы мне. Да нет, надо щипать самому. Забрать губами снизу, от корня… — Глаза Оленя стали совсем лиловыми. И вдруг он поднял морду и тоненько простонал: — Я хочу на свободу-у! Я в мой лес листвяный уйду!
— У-у-у! — лениво подхватил самый большой Зубр.
— Там кусты! Там кусты! — захлебывался Олень.
А Зубры забубнили свое:
— Не вкусны, не вкусны…
— Там кусты, и дубровы, и ветер, — пел Олень.
— Не вкусны дубовые ветки, — тянули Зубры.
— И ветер — друг! — закончил на высокой ноте Олень.
А Зубры ушли голосами вниз:
— Не вкусны дубовые ветки из рук. Из человечьих рук.
— Почему они не сломают загородку? — спросил Чуча. — Им это просто.
— Их зовут «обученные неволе», — ответил Олень. — Они много лет здесь.
— Я попрошу Большую Чучу. Она выпустит тебя.
— Не выпустит. Я просил, — нагнул голову Олень.
— Но она не поняла. Ведь ты не знаешь человечьей речи.
— А ты?
— Я знаю. Я научился.
— И ты любишь людей?
— Я люблю Большую Чучу.
— Значит, любишь людей.
— Нет, я люблю Большую Чучу.
— Так у нас, у зверей, не бывает, — поднял морду, раздумывая, Олень. — Ты какой-то странный зверь. Но все-ттаки приходи ко мне почаще. Ты странный, но очень лесной.
В окно глядел желтый, красный, бурый осенний лес. Воздух лиловел и густел с каждой минутой. В темнеющей комнате огонь плиты становился все ярче.
— Давай-ка ужинать, — позвала я брата.
Он отложил бумаги, закрыл и погладил альбом с засушенными растениями — гербарий.
— А я ведь скоро кончу, — похвалился он. Уселся за стол, потер темными от въевшейся смолы руками щеки, глаза — устал!
Я поставила на стол сковородку с жареным мясом кабана — вчера брату выдали в лесничестве.
— Ох и вкусно! — радовался он. — Ты молодец, сестренка! Прямо жалко домой отпускать! — говорил он и щурился, и видно было, думал о своем: о работе, которую писал, о лесе — как его растить и беречь.
— Чаю налить?
— Нет, потом. — И снова за стол. — До снега съезжу в город, — сказал он. — Работу отвезу.
— И меня захватишь.
Мой отпуск подходил к концу.
— И тебя, и Чучу. Ну, а пока — молчок.
В комнате тихо. Даже лес за окном молчит. Только Чуча тихонечко чавкает — я дала ему сухарь…
Но вот и он замер. Поставил ушки. Что это? Нет, ни чего. Показалось. Да нет же, далекий, знакомый: «О-у-у! О!»
Чуча уже сидит, схватившись за решетку. Снова, бли же: «О-у-у! У-у!» И вот рядом с домом, где-то у оленьего вольера…
— Совсем обнаглел! — крикнул брат и вскочил из-за стола. — Я теперь его по голосу знаю — это хромой. Вчера тоже у вольера ходил. Ну ничего. На днях егеря соберутся. Возьмем его.
Утром, как только брат ушел в лес, Чуча выскочил из клетки. Он прыгнул на стол, пробрался среди чашек и тарелок, сел на задние лапки.
— Кх! Кхма-ма! — проговорил он, напрягая животик. И снова: — Кхма-ма!
— Что тебе, Чуча?
— Кх-олень! Кхалеша!
— Ну, пойдем.
Когда мы с Чучей подошли к вольеру, там суетились люди.
— Что случилось?
— Поглядите.
У самой загородки, примяв обглоданную сосенку, ле жал Алеша.
Белела его длинная запрокинутая шея, ноги подлом лены, как в беге.
— Чи-чу! Чи-чу! — закричал-запричитал Чуча, спрыгнул с моего плеча, побежал к другу.
На узком рыжем боку был процарапан след трехпалой волчьей лапы.
…Все живое умеет горевать. Кричит-убивается птица над разоренным гнездом; перестает есть собака, потерявшая хозяина: кошка, когда у нее заберут котят, мечется по комнате, мяучит, зовет…
Но я никогда не видала, чтобы зверь плакал.
Огромные тяжелые слезы выкатывались из Чучиных глаз. Мордочка была мокрой. Он лежал у меня на согну той руке, вздрагивал и попискивал. Я гладила его и не знала, чем утешить.
— Мой брат убьет этого хромого волка, — говорила я. — Это он во всем виноват.