Перед ужином я выкатился из дому. Чтобы... ну, сами понимаете, каково нюхать кухонный аромат, если у тебя целых, целых... двадцать часов маковой росинки во рту не было?
Двадцать! Много!
А как же еще пятьдесят два часа, что остались, протерпеть?
Во дворе мне пришло в голову отломить и погрызть веточку акации. Сперва голодные пиявки в животе отпустили. Потом я стал плеваться: слюна шла, будто из открытого крана. И медленно-медленно начала оседать во рту горечь.
Горькие десны. Горький язык. Горькое нёбо. Горькие губы...
Это было нестерпимо!
Перед тем как ложиться спать, я позвонил по телефону Бесюгину. Мне показалось, он ждал звонка, потому что трубка была снята сразу, и я узнал его дурацкое:
— На проводе!
— Сань, а ты голубцы любишь? — спросил я, прикрывая телефонную трубку ладошкой и испытывая незнакомую прежде чисто садистскую радость. — С рисом, Сань, или с мясом любишь?
— А, это ты! Терпеть не могу голубцов. Другое дело, если яичница из трех яиц. Чтобы скворчала на сковородке. И сало тоже... шкварочкой-шкварочкой запекалось...
Второй день прошел, как в гриппозном нестойком сне.
Симон Львович вкатил мне двойку в дневник и раздраженно спросил:
— Интересно, о чем ты думаешь, если не отличаешь дательный падеж от винительного и пропускаешь каждую третью букву?
— Я думаю, — чистосердечно признался я, — о крымских чебуреках! Дешево — вкусно... И так изумительно пахнут...
Весь класс, кроме Сашки Бесюгина, зашелся смехом: ну, дает Абаза!
А Симон Львович, видно, что-то почуял.
— Верю, верю, — сказал он примирительно, — со мной тоже бывает... захочется вдруг блинов, и все из головы вон...
Вечером мама спросила:
— Ты не болен? Щеки какие-то осунувшиеся, и глаза мне не нравятся, смерь температуру.
Но градусник показал тридцать шесть и пять. И язык был розовый и слюнявый...
Я лежал в постели, не спал и старался представить другую жизнь, ту, что предстояла, ради которой я сейчас терзался...
Воображал: вот громадный-громадный лес... кругом на много километров ни души... И тут же в голову приходило: но в каждом лесу можно найти что-нибудь съедобное — гриб, ягоду, орех... На самый худой конец жуй листья, траву...
Усилием воли я перемещал себя на берег реки.
Но стоило представить воду, много-много живой подвижной воды, как сквозь хрустальную речную прозрачность проглядывались рыбы, на желтом дне существовали ракушки, начиненные съедобными моллюсками, а из-под лохматого зеленого камня призывно шевелил усами рак.
Часы за стеной пробили два раза. Я снова начал считать, сколько прошло и сколько еще осталось. Осталось, верно, меньше, чем прошло. Но это меньше было так неимоверно велико.
А какой смысл истязать себя? Ну-у, выдержу, допустим, и тогда? Сашка скажет: ты — сила, а я отвечу — и ты! Дальше! Ребятам даже не рассказать. А расскажешь — не поверят. Родители, если узнают, ругать будут. Выходит, из принципа. Глупо.
Часы пробили три раза.
Казалось, я весь высох внутри. И начал сжиматься. В голове стояло комариное пение — тоненькое, звенящее, надоедливое.
— Ну, а если... немножко... не нажираться — погрызть? Вроде в кармане походной куртки отыскался сухарик или корочка сыра.
Мысль о корочке сыра была особенно явственной. Есть же такие дураки, которым не нравится запах сыра. (Сам видел: нос воротят. Дурачье. От сыра во рту так славно делается, особенно на языке, и покалывает немного, и слюна солонеет...) Кусок сыра виделся мне портретно: желтый, чуть заветренный, с проступившей прозрачной капелькой влаги на лбу, и смотрит, ей-ей, смотрит круглым сквозным отверстием, будто сквозь монокль!
А если встать... и босиком... тихо... До кухни девять шагов. И обратно — девять. Всего — восемнадцать. Кто узнает?
Так начинается всякое падение: с надежды — никто не узнает!
И я сделал эти постыдные восемнадцать шагов — до кухни и обратно.
Не могу сказать, был ли вкусным кусок сыра, что я проглотил не жуя, словно изголодавшийся пес. Но стоило понять — время не вышло, а ты... — как открылось нечто совершенно непредвиденное: никто ничего не узнает, но я-то знаю, как теперь глядеться в зеркало?
Да, я знаю. И буду знать. Всегда, всегда, всегда... Это не в моих силах — забыть, хотя... А что — хотя?
Слабак ты, Колька... языком только — ля-ля...
Теперь я понимаю: заработал механизм совести, но тогда я откровенно испугался, сомнения показались мне просто-таки ненормальными. (И я подумал: а вдруг у меня с голодухи что-нибудь в башке сдвинулось?..)
И спросить о таком, как часто бывает, ни у кого невозможно...
В школу я шел, будто во сне. Дома виделись зыбкими, я не ощущал крепости в теле.
За квартал до школы встретил Бесюгина. Видок у Сани был тоже не самый... но все-таки получше моего.
Никак того не ожидая, я сказал вместо «здрасте»:
— Сань, я сошел... Корочку сыра в три ночи кусанул!
— И я! — откровенно обрадовался Бесюгин. — Чернослива две штуки проглотил.
— Когда? — спросил я.
— Перед сном, вчера...
Странное дело, мне стало легче.
Вопреки здравому смыслу, вопреки всем доводам ума — если кто-то оказывается еще большим слабаком, чем ты, какое тут может быть утешение? — а все-таки легче... Куда легче!
Долго помнил я тот ночной кусочек сыра и мой первый опыт на выживание. Признавал: неудачный получился опыт. Я потерпел поражение.
Но!
Даже в самых проигрышных ситуациях человеку свойственно искать что-то положительное: если не оправдание, то объяснение, если не извинение, то хоть полезную крупинку, хоть намек...
Я — не исключение.
Искал, искал и со временем приплел к выводу: в этой, безусловно, стыдной для меня истории есть все-таки и светлая грань — может быть, именно тогда я впервые встретился с собственной совестью.
* * *После благополучного завершения десятилетки и перед авиацией, если не считать за серьезную авиацию аэроклубовский год, у меня был «зазор». И я решил поехать на север. Сказано — сделано: завербовался, отправился.
Почему? Зачем?
Очень приблизительно это выглядело так: в институт не прошел — трояк по химии, трояк по алгебре — плюс неудавшаяся любовь...
Глупый, конечно, был, думал: от неприятностей можно убежать, от любви — спастись. Не знал еще: от себя никто оторваться не может, тут никакой Северный полюс не помогает.
Заполярье, в котором я очутился, оказалось отнюдь не похожим на тот Север, что я знал по Джеку Лондону.
Верно, мой север был тоже с мозолями, но даже без намека на романтику. Прославленное, тысячу раз воспетое северное сияние я едва замечал: конская, ломовая усталость все время сбивала с ног. Не до красот было.
Субъективно рисую? Конечно, субъективно. Я ведь то собственными глазами видел, о чем рассказываю. И почему — коль субъективно, значит, худо? Жизнь не сделается лучше, если все станут повторять только общепризнанные, «объективные» истины.
Пожалуй, именно на севере начал я задаваться неудобными, трудными вопросами: если все думают так, а я — этак, обязательно ли ошибаюсь я? И представлял выражение лица Марии Афанасьевны, моей недавней учительницы, не сомневался: она бы глубоко возмутилась такой постановкой вопроса. И придумывал свои возражения ей, Марии Афанасьевне.
— А как же Галилей, Ньютон, Лобачевский или Энштейн?
И как бы слышал: «Но то гении!..»
— Ну и что с того, — не думал сдаваться я: — «Ты — не гений!»? Во-первых, кто это может доказать, а во-вторых, на кого прикажете равняться?..
Здесь, за Полярным кругом, свела меня судьба с каюром, собачьим погонщиком. Темный то был, лохматый человек, но со своими понятиями о жизни. По неписаному праву старшего каюр учил меня: вожак упряжки должен злым быть, чтобы другие собаки боялись и ненавидели его. Тогда что получается? Собаки на вожака спокойно не смотрят... И он это понимает...