Ставишь вожака в голову, что тому делать? Убегать! Он — с места, упряжка за ним: догнать, разорвать! Убежит вожак — жив. Не убежит — шерсти не найти. И если не убежал... не зевай, каюр! Замечай, какая собака первой на вожака кинулась, злее других рвала... ее вожаком и ставь. Понял?
Каюр смотрел на меня диковато и безмятежно. Он верил в свою мудрость.
Кажется, в тот год, еще ничего не зная об авиационной тактике, я уже стал думать о роли ведущего и ведомого в нашей жизни.
Нет, каюр ни в чем не убедил меня. Но я и не возражал. Молод был. А теперь мысленно благодарю его за науку: всякий опыт — достояние, и отрицательный тоже.
К тому же каюр показал мне: каждый может думать на свой лад. И это было особенно важным для меня тогда, сразу после школы, где за нас больше думали учителя...
А север — что ж... верно, школа.
Только больно дорогая, и не подсчитать, чего в северной выучке больше: прибыли или убытка?
Моя детская любовь — Амундсен.
Давно это было — раньше «Челюскина», раньше знаменитых перелетов Чкалова, раньше слов: «Мы должны летать дальше всех, быстрее всех, выше всех», — в сознании отпечатался образ одинокого человека, молча бредущего сквозь льды. Суровый, настороженный, взведенный, словно капкан, идет он в белом безмолвии, сделавший себя, вопреки советам доброжелателей, вопреки общепринятому «хорошо», вопреки природному запасу прочности...
Он идет от цели к цели. И полюса падают к его ногам. С жадностью читал я об Амундсене все, что удавалось раздобыть, без устали рисовал его портреты — хищный профиль, глубокие морщины, белые, будто снежные, волосы и глаза — страшно заглянуть! Строгие глаза — казалось мне, мальчику. Не знающие компромисса — наивно полагал я подростком. Какие усталые, какие одинокие глаза, горевал я юношей, вынужденный добавлять: были у Амундсена.
Гибель его я пережил трудно. Мне казалось тогда — скажи кто-то всесильный: умри, Колька, и Амундсен найдется и проживет еще долго и счастливо, — и Абаза с радостью пойдет на смерть.
Всей жизнью, самой гибелью этот сказочный человек вложил в мою неокрепшую голову мысль: без риска нет смысла в существовании. Не рискуя, человек просто не может соответствовать своему назначению.
Мне казалось: о нем я знаю все!
И вдруг открытие: среди множества званий, которыми обладал Раул Амундсен, было и звание пилота!
Не просто летчика, ему принадлежало национальное пилотское свидетельство Норвегии №1!
Лучшее, что совершает человек, совершается им во имя любви, под знаком любви...
Прогну прощения за известную преувеличенность и торжественность последних слов. Просто я позволил себе процитировать собственные, неперебродившие, молодые мысли.
Пожалуй, сегодня я бы одел эти мысли в другие, более строгие наряды.
Симон Львович заикался. Как ни странно, это не мешало ему быть учителем. Словесником, что называется, по призванию. Но мы, мальчишки, дружно не любили Симку. Даже не за строгость — учитель должен требовать, — а за въедливость, за иронически взлетавшие неестественно черные брови, за агрессивность: он не просто учил нас, он постоянно воевал с наглей необразованностью, с нашей ограниченностью, с наглей ленивой серостью. Симону Львовичу ничего не стоило, например, усевшись на кончик парты и качая ногой, закинутой на другую ногу, спросить:
— А ска-а-ажите, почтеннейший и прилежнейший дру-у-уг А-а-баа-за, ка-а-акого роста был Чехов? — Или: — Бе-е-е-есюгин, не-е вертись, ответь: Ту-у-ургенев часто встречался с Пу-у-уш-киным?
И откуда мне было знать, что рост Чехова — сто восемьдесят шесть сантиметров? Как мог ответить Сашка, что молодой Тургенев лишь однажды на балу встретил Пушкина и до смерти не мог забыть его затравленных с желтоватыми белками глаз?
Мы возмущались непомерностью требований Симона Львовича. И между собой, тихонько, и во всеуслышание, при нем.
Но он только пренебрежительно фыркал и говорил:
— Чи~и-итать надо больше! Чи-и-итать! — И цитировал, понятно, на память, великого Пирогова: быть, а не казаться, вот девиз, который должен носить в своем сердце каждый гражданин, любящий свою Родину.
Симон Львович не только позволял нам спорить на уроках, но даже поощрял не совпадавшие с его точкой зрения выступления, лишь бы ты пытался доказывать свое... Однажды я заявил:
— Анна Каренина — всего лишь склочная барыня, с жиру бесилась... сама не знала, чего ей не жилось, как всем... потому и кинулась под колеса. Мне лично эту барыньку нисколько не жалко.
Симка слушал, дрыгал ногой, шевелил бровями, но не возражал. А я выдал новую трель:
— И вообще мне этот бородатый граф в высшей степени отвратителен...
— Это факт из ва-а-ашей биогра-а-афии, отражающий отнюдь не то-о-олстовский у-уровень развития. — Симон Львович сделал смешное лицо и, оглаживая свой тощий зад, спросил: — Сле-е-еды от ве-е-еток е-ще держатся?
Понятно, весь класс покатился со смеху.
У меня была полоса увлечения Блоком. Я готов был читать его стихи с поводом и так. Ребята уже потешались, а я все не унимался:
Она стройна и высока,
Всегда надменна и сурова.
Я каждый день издалека
Следил за ней, на все готовый.
— А кто вам сказал, что-о-о Бло-о-ока надо пе-е-еть ? — перебил меня учитель и стал на свой лад рассказывать мое любимое стихотворение:
Я зна-а-ал часы, ко-о-огда сойдет
О-о-на — и с нею отблеск ша-а-аткий.
И, ка-а-ак зло-о-одей, за-а поворот
Бе-е-ежал за-а ней, играя в прятки.
— Это странно, что вы, Симон Львович, беретесь давать уроки дикции, — сказал я с ожесточением, которого прежде не замечал за собой. — Не ва-а-а-аше это амплу-у-уа, я думаю.
Класс замер.
Наташка едва выдохнула, но я и все услышали:
— Подлец, Колька.
— Го-о-орбатого по горбу? Без пользы, Абаза, — сказал Симон Львович. — Горб останется, а вам потом стыдно станет. Человека судить надо строго, но по делам его, а не по впечатлению, которое он производит. Учитель обязан хорошо учить, толково, настойчиво вводить в учеников знания, а хромает педагог или нет, модно одевается или так себе — значения не имеет.
Несколько дней я ходил как побитый и в конце концов поплелся извиняться. Только лучше бы не ходил!
— И-и-извиняешься, а са-а-ам собой любуешься!.. Вот, мол, ка-а-акой я благородный, че-е-естный, порядочный... А что мне извинения? Ну-у, за-а-аика я. От этого не умирают... Иди, Абаза, живи дальше.
И я жил в ожидании... возмездия.
Но никаких особых неприятностей от Симона Львовича не последовало. Подковыривал он меня, как раньше, как и других, случалось, ставил пары; но в итоге, пройдя у него полный курс русского языка и родной литературы, я был аттестован четверкой.
Считается: человек до гроба должен помнить своих учителей и испытывать к ним чувство живейшей благодарности. Требование, наверное, справедливое: родители дают нам жизнь, учителя — первоначальное ускорение.
Верно. Но иногда меня берет сомнение: а не может ли быть, хотя бы чисто теоретически, чтобы вполне приличному, заслуживающему уважения человеку не повезло в детстве? На учителей не повезло? Мне, лицу крайне заинтересованному, очень хотелось бы верить в реальность такого варианта. Увы, кроме Симона Львовича, я почти не помню людей, которым по общепринятым нормам обязан быть благодарным по гроб жизни.
Под конец учебного года, классе, очевидно, в шестом, Симон Львович привел к нам неожиданного гостя. Мы были предупреждены: гость — ученый. Профессор. Его наука — психология.
Симон Львович предварительно объяснил: психология занимается душевными явлениями. Мы ничего не поняли, и от этого нам стало еще интереснее. Гость оказался немолодым, в наших глазах — громадного роста. Он был худой, вроде слегка подвяленный на солнце, .лицо темное, кожа в мелких морщинках, над ушами висели белые волосы... Внешность профессора внушала уважение и чуть-чуть опасение: а вдруг выкинет какой-нибудь фортель на манер Хоттабыча? Но ничего сверхъестественного не произошло, если не считать сверхъестественной немедленно установившуюся тишину. Даже Бесюгин не вертелся.