За столом дедушка долго жевал беззубым ртом привезенные нами гостинцы и повторял:
— Кто старое вспомнит — тому глаз вон.
Дедушка напился чаю. Спрятал в пузатый буфет гостинцы и сказал, вздыхая:
— Твоя взяла, Митрий, твоя взяла. Ты небось теперь мастер или, тяни выше, — вроде управляющего. Ты ведь вон какой — что ни на есть партейный.
Отец что-то говорил дедушке и мама тоже, но я не слышала. Я уже спала. А утром я вспомнила:
— Мама, а где же сад, вишни?
— Да вон, Танюша, — мама показала в окошко, где мокли под мелким дождиком два низкорослых рогатых деревца.
Эти деревца под дождем почему-то вспомнились мне теперь, и я подумала: «Как хорошо, что мама тогда не послушалась своего отца и убежала из дому». И вдруг новая мысль точно ударила меня: «А что, если бы мама тогда вышла за того купца. Тогда ведь и мой батька не был бы моим. Просто ужас! Купеческая дочка! Гражданка Шемякина!» Мне представился рыжий красномордый детина с топором, хрястко разрубающий мясные кости. А я? Какой бы тогда была я? Нет, нет, я все равно была бы такой, не купчихой, не купеческой дочкой. Я была бы Таней, пионеркой. Я бы убежала от этого краснорожего, как и мама. Куда убежала? Ну, к отцу. Да, но тогда мой батька не был бы моим, вспомнила я. Я так запуталась в собственных мыслях, что мне самой стало смешно. Конечно, все это ерунда.
— Гражданка Шемякина! — проговорила я вслух и громко засмеялась.
— Татьяна, что за глупости ты лопочешь? — сказала мама.
Я зажала руками рот, давясь от смеха. Мне вдруг стало легко и радостно. Как хорошо все на свете! Отлично. Все отлично — и моя мама, родная, красивая, и мой косолапый, хитро улыбающийся батька, и школа, и пионерский отряд, и Валюха. Нет, мы с ней ни за что не отступим, не снимем галстуки. Конечно, Вале потруднее, чем мне. У меня вон какой батька, он все поймет, а в трудную минуту заступится. Впрочем, он не только за меня может заступиться, но и за Валю — тоже, и за синеглазую Машутку. Он все может. Он такой! Это он так — все хмыкает да посмеивается. А когда надо, он соберет в кулак подбородок. Привычка у него такая — у моего батьки, потому что у него болят зубы. Не один какой-нибудь дырявый, а целые — болят. Это оттого, что его били. Те шпики били, которые тогда выслеживали скрывавшегося товарища. Батька нарочно дверь держал: пусть ломятся — товарищ подальше уйдет. И ушел. Они ворвались:
«Ах ты, хитрый хохол!» — и в челюсть. Вот он и держится за подбородок. «Чтобы нервы не прыгали», — говорит мама. Соберет в кулак подбородок, прищурится. Теперь держись. Скажет, как отрежет. Все! Точка! И я понимаю почему. Потому, что правда на свете — одна. Мне запомнилось, как сказал он это дяде Степану. Одна;ды я прибежала домой вечером. Кряжистый, с лицом, опаленным жаром, сменщик отца, дядя Степан сидел у нас за столом и тыкал вилкой огурец, будто хотел его заколоть. Я недолюбливала дядю Степана за то, что он племянник старика Сазонова — того, что раньше прислуживал в трактире, а теперь, сидя во дворе на бревнах, потихоньку ругает Советскую власть и дожидается, когда настанет «настоящее» время. Но отец сказал:
— Не в том дело, что племянник. У нас тут каждый один другому двоюродный плетень. В старое время, кто с голодухи прибился к городу — так и тащил из деревни своих. Вот и лепились. Не в том дело, — повторил он. — А Степан Сазонов — мастер. Такого другого поискать!
И вот теперь дядя Степан огурец вилкой тыкает, а отец — просто сидит. Только глянет разок на своего гостя и прищурится — так ему каждого насквозь видно.
— Ну, бывайте здоровы, — дядя Степан поднял стопку. — Господи, благослови! — чокнулся с отцом, но пить не стал.
Внезапно стукнул стопкой по столу так, что даже плеснуло на клеенку.
— Вот что, Григорич, я человек прямой, к тебе с душой с открытой, — да и что нам делить, спрашивается? Нечего, вроде. Я чушки таскаю и ты чушки таскаешь. Я свои полтораста в руки получаю и ты свои полтораста. Ты — рабочий класс, стало быть, и я — рабочий класс. Дак что нам делить?
— Верно, — отец собрал в кулак подбородок. — Делить нам нечего. Только ты не темни, открытая душа, давай дальше. Это ведь присказка, а сказка, видать, впереди.
— За сказкой дело не станет. Я вот что тебе хочу изложить. Нынче вроде как сказились все. Давай, давай норму выполним-перевыполним. Это как понимать? Скажем, я сейчас полтораста получаю, дак я разве мало спину гну? Нет, ты погоди меня глазами-то сверлить. Ну-ка, потаскай их, чушки эти день-деньской. Может, другие этого не понимают, но ты-то ведь знаешь, какая это вкуснота. А если норму дадут да агромадную? Следовает, я за эти чушки буду не полтораста получать, а сотенный или того меньше? А чтобы полтораста выгнать, мне тогда надо костьми лечь, не иначе.
Он хоть и двоюродный плетень старику Сазонову, дядя Степан, да, видно, наслушался его. Вот он как рассуждает.
— А кому это надо? Пускай молодые, как хотят — им это внове. А мы с тобой уже свое отвозили. Мы потихоньку будем поспешать. Пусть-ка они тогда устанавливают свои нормы. — Дядя Степан опрокинул в рот стопку и поддел, наконец, вилкой огурец. Но отец не стал пить свою.
— Я к тебе тоже в открытую, как на духу. Вот что я тебе отвечу. Ты говоришь — класс, и я — класс. Нет, брат, так не бывает. И ты — не класс, и я — не класс. А вот когда ты да я, да мы с тобой вместе — вот тогда рабочий класс. Да речь идет не о том, чтобы содрать у тебя, бедолаги, эти полсотни. Не такая она, наша Советская власть. Ты не путай. Это хозяин — тот, да, норовил побольше слопать. А сейчас речь не об этом, а о том, чтобы ты не просто чушки ворочал, а при этом еще и мозгами шевелил, как бы так их ворочать, чтобы получше было. Сам не маленький — понимаешь. Если мы не сдюжим, они нас в бараний рог свернут. Об этом только и мечтают. Вот в Германии Гитлер власть забрал. Известно тебе это? Ну то-то. Может, на наших чушках столбы пограничные сейчас стоят. Кому как не нам и руками и мозгами ворочать? Молодым? Яшке Сытину? Тому галчонку, что только прибился на завод? Они и так в руки нам не глядят. Не бойся, они еще покажут себя.
Скоро нам за ними и в самом деле поспешать придется. Потому как у них наука. Горизонты.
— Эхе-хе, — пробормотал дядя Степан. — Послушаешь тебя — твоя правда. А придешь домой, сидишь, сосешь цигарку и думаешь думу: вот и день прожит, завтра — другой. Так и жизнь пройдет. И того хочется попробовать, и этого отведать. Получше поесть, послаще попить. Вот как. Видно, у всякого свое, своя правда.
— Нет, — жестоко и непримиримо сказал мой отец. — Врешь! Правда на свете только одна! Одна! Единственная! Не твоя и не моя — общая, народная. У тебя твой Петька на летчика учится? Так. А Лушка — на врача. А небось раньше бы они свиней пасли, либо на подачках бегали. А ты за свои полтораста испугался. Эх ты, рабочий класс! Многие еще так. Готовы сосать Советскую власть, как теля корову. И то нам подай, и это. А чуть с нас спрос — куда там. Нет, как знаешь, Степан, а я тебе говорю честно: я не буду в сторонке прохлаждаться. Я все отдам, все, что смогу — и опыт, и умение, и силы — все до последнего. Давай выпьем за это, — вдруг весело проговорил отец, разливая из бутылки остатки и чокаясь с гостем.
Для чего все-таки живет человек на свете?
Учительница географии Мария Васильевна, которая с этого года еще и завуч нашей школы, попросила нас навести порядок в шкафах, где хранились учебные пособия. Мы возились до вечера, выгребли кучу всякого хлама, застелили полки чистой бумагой, все перетерли.
Генка Копылов хотел удрать, но Сережка Крайнов догнал его и привел назад, как бычка на веревочке. И теперь мотнет Сережка головой:
— А ну давай! — И Коп-Коп испуганно бросается вытирать полки. Так ему и надо — мешку сонному! Тихоня Слава Рахманов и тот остался шкафы убирать, хотя ему никто ничего не говорил.
Люция-Люська уложила на верхнюю полку свернутые трубками карты, которые ей подавал Слава, крутанула голову глобуса и спрыгнула вниз со стола.
— Ну вот и все!
— Теперь бы чего-нибудь пожевать! — Коп-Коп погладил себя по животу.
Но пожевать у нас ничего не было. Люська ткнула Генку в живот:
— Не похудеешь, жиртрест!
Утомившись, мы с Валей уселись на узеньком деревянном диванчике, мальчишки примостились кто где, а Люция, засунув руки поглубже в рукава курточки, с ногами забралась на высокое резное кресло, невесть каким образом очутившееся в учительской.
Разговор то вспыхивал, то утихал, перескакивая с одного на другое.
— А Кибальчич? — говорил Рево. — Ты слышал о Кибальчиче?
— Революционер? Террорист, кажется? — сказал Сережка.
— Революционер, — кивнул головой Рево. — Он был приговорен к смертной казни. Но Кибальчич был не только революционером. Он еще был ученым. Тогда еще никто и не думал, а он… Даже в камере смертников… Знал, вот… и работал. Писал. Чертежи чертил — прямо на стене. Он не просил помиловать… В последние дни просил: «Покажите ученым».