ГЛАВА 17
Приехав из Царского Села в Зимний дворец, император слушал доклад военного министра графа Чернышева о последних событиях на Кавказе.
— Тут перечисляются, ваше величество, имена проявивших в боях распорядительность и мужество полковых офицеров и далее… сию минуту, ваше величество. Ага, вот оно: «Поручик Тенгинского пехотного полка Лермонтов, который переносил приказания войскам в самом пылу сражения в лесистом месте, что заслуживает особого внимания, ибо каждый куст и каждое дерево грозили всякому внезапной смертью».
— Это все? — спросил император.
— Никак нет, ваше величество… За сим следует краткое перечисление его подвигов: то, пользуясь плоскостью местоположения, он бросается с горстью людей на врага, то отбивает нападение его на цепь наших стрелков, далее — он первым со своей командой проходит лес, привлекая на себя всю ярость врага, дабы отвлечь его от нашей переправы. Теперь все. Ну, что вы скажете, ваше величество? Заметьте еще и то, что испрашиваемые у вас награды снижены. А бабушка его, ваше величество, не перестает хлопотать об его отставке.
— Что такое?! — Николай высоко поднял брови. — Этот дуэлянт просит об отставке? Но просить об отставке ссыльному не полагается! Ему в Петербург хочется! А я нахожу, что на Кавказском фронте есть дела поважнее его стихов, какие бы ему дифирамбы ни пели.
— Да, ваше величество! Изволите правильно говорить! Высоко вами ценимый Александр Семенович Траскин, начальник штаба у Граббе, в приватных письмах ко мне много сообщает о своем начальнике…
— Я ценю Александра Семеновича еще со дня четырнадцатого декабря 1825 года, когда он примерно, усердно и точно исполнял мои повеления. Я ему тогда объявил высочайшую благодарность.
— И он хорошо помнит об этом, ваше величество!
— Этот — из верных моих слуг.
— Ваше величество, я питаю искреннее расположение к Александру Семеновичу. И он мне платит приязнью. В тех письмах, о которых я уже имел счастье упомянуть, он много, много полезного сообщает…
Граф Чернышев стоял, слегка склонив голову, в ожидании дальнейших приказаний.
— Садитесь, граф, — решительно произнес император. — Пишите.
Чернышев поспешно взял бумагу и приготовился писать.
Император прошелся по кабинету, потом остановился около своего министра и, слегка пристукивая каблуком на паузах, продиктовал, отчеканивая каждое слово:
— «…Велеть непременно быть налицо во фронте и отнюдь не сметь под каким бы то ни было предлогом удалять от фронтовой службы при своем полку».
Давайте, граф, я подпишу. — И, подписав твердо, с росчерком: «Николай», император протянул листок министру. — Передайте это для дальнейшего следования.
Чернышев с глубоким поклоном взял приказ и вышел.
Монго Столыпин часто удивлялся: проснешься утром, а Михаила Юрьевича уже нет. Оказывается, велел Ване оседлать Черкеса, которого купил тотчас по приезде в Пятигорск, и умчался в степь, благо за Пятигореком есть где поноситься на коне и поупражняться в джигитовке.
— Просто непонятно, Мишель, — ворчал потом за завтраком Столыпин, — что это у тебя за страсть? Все мы любим лошадей и хорошую езду, но ведь ты, mon cher, невесть что на своем Черкесе вытворяешь! И через рвы летаешь и на полном скаку с земли что-то хватаешь, ставишь коня на дыбы — просто понять не могу, зачем так некомфортабельно заниматься верховой ездой?!
Лермонтов только захохотал в ответ и сообщил, что пятигорские дамы, и сестры Верзилины, и даже матушка их, почтенная Мария Ивановна, нарочно встают рано, чтобы видеть, как он промчится мимо их окон и заставит Черкеса проделать какие-нибудь штуки.
— Дамы дамами, им-то что? — сказал Монго. — А вот с бабушкой что будет, если ты руку или ногу сломаешь?
— С бабушкой? — повторил Лермонтов, задумавшись. — Я думаю, Монго, что если бы я переломал поочередно все члены моего тела, то и это было бы легче для нее, нежели то, что ее ожидает.
— А что ее ожидает?
— Разлука со мной, быть может, до конца ее дней.
Столыпин положил вилку и с тревогой посмотрел на Лермонтова.
— А ты не можешь, Мишель, изложить свои соображения более обстоятельно?
— Очень могу. Из Петербурга пишут, что никакие письма и хлопоты больной бабушки не оказывают ни малейшего действия.
На все ее просьбы вернуть меня хотя бы на некоторое время последовал полный отказ. Мое начальство получило предписание отпуска мне больше не давать и послать в дело, понимаешь? В новые схватки, на фронт — и тотчас по моем приезде. И в полку меня под стеклом хранить не будут, можешь быть уверен. Только рана, Алексей Аркадьевич, и рана серьезная, может меня хоть на время освободить и дать право просить об отставке или хотя бы о лечении в Москве или Петербурге… А меня пуля не берет!
— Неужели это так?
— Так, Монго, поверь. А потому надо обо всем забыть И хорошенько здесь провести время. На днях едем все пикником в немецкую колонию, а завтра у Верзилиных вечер. В воскресенье будет бал перед гротом, на площадке, и это будет великолепно! Ваня! — крикнул Лермонтов. — И ты с нами поедешь на прогулку в немецкую колонию, в горы!
— Слушаю, Михал Юрьич.
— Там площадка есть у подножия Машука. Что за место, Монго!.. Уходить не хочется, так там хорошо. Так вот, Ваня, значит, вместе поедем.
— Это уж лучше чего нет, Михал Юрьич!
Столыпин, улыбаясь близорукими глазами, посмотрел на лермонтовского денщика.
— Я уверен, Ваня, что если Михаил Юрьич скажет тебе, что ты отправишься с ним пешком на Северный полюс, ты и тут скажешь, что лучше этого ничего нет.
— Так точно, Алексей Аркадьич!
* * *
В тот день, когда кавалькада отправилась в горы, к немецкой колонии, Лермонтов был особенно весел.
Накануне он просидел весь вечер у врача Дядьковского, с которым очень подружился «за ученой беседой», как он сказал потом Столыпину.
Юстин Яковлевич Дядьковский был разносторонне образованным человеком и чрезвычайно близко принимал к сердцу все новости и события литературы русской: Пушкина оплакивал как родного и Лермонтова полюбил сразу еще за стихотворение «Смерть поэта» и за то, что Лермонтов за него пострадал.
Узнав его ближе, он не переставал восхищаться его «даром высокой поэзии» и умом.
— Экая умница! — повторял он, простившись с Лермонтовым после долгой беседы, во время которой они говорили и о его будущих творениях, и о последних операх и научных открытиях, и о шекспировских трагедиях, и о немецкой философии.
Когда все остановились, наконец, на лужайке у подножия Машука, был уже вечер.
Косые, последние лучи низко стоящего солнца позолотили склоны гор, и в этом прозрачном и ярком свете была отчетливо видна каждая травинка.
Пока разводили костер, начался закат.
Далекие снежные вершины покрывались воздушным золотом и, потухая в одном месте, вспыхивали в другом, точно набрасывали на них золотую парчу. Орел, поднявшись в ясный воздух, медленно описал круг и исчез.
Лермонтов смотрел и вспоминал такой же ясный лучистый вечер в горах и прелестное лицо девочки, глядевшей на него. Ни у кого больше за всю жизнь не видел он таких лучистых синих глаз.
Только глаза Вареньки бывали такими же сверкающими и ясными. Увидит ли он ее когда-нибудь?..
И вдруг он почувствовал с неумолимой ясностью, что уже не может больше, как свободный человек, распоряжаться своей судьбой. У него отнята свобода!..
— Вы что-то задумчивы стали, Мишель!
— Что с вами?
— Он мечтает о будущих орденах и о славе!
— Нет, Мартышка, ты не угадал, — невесело ответил он. — Мне уже не дождаться ни того, ни другого.
— Я попрошу тебя воздержаться от глупых кличек. То, что было возможно в юнкерском училище, теперь неуместно.
— Э, перестань. — Лермонтов улегся на траву у ног Надин. — Посмотри лучше, какая здесь удивительная красота!
— Я не живописец, — резко ответил Мартынов.
Тягостное чувство не оставляло Лермонтова, и на обратном пути он был рассеян и часто задумывался.
Его раздражали и чем-то смутно тревожили настойчивые взгляды генеральши Мерлини.
Рыжеволосая мадам Мерлини, отличная наездница, гарцевала в мужском седле. Она несколько раз оборачивалась к Лермонтову, и зеленоватые сердитые глаза ее подолгу останавливались на нем. Но он делал вид, что не замечает ее взглядов, и обгонял то Эмилию, то Надин, заставляя их догонять его Черкеса.
. . . . . . . . . .
Утром прохладного и серенького дня, какие редко бывают в Пятигорске летом, к Елизаветинскому источнику медленно шли два еще совсем молодых человека. Один из них сильно хромал и опирался на костыль, а другой шел с ним рядом и, держа в руках небольшую книжку, горячо говорил: