Письма из Ровеньков приходили часто, иногда даже два или три раза в неделю. Казалось, мальчик до сих пор чувствует неуверенность, тревогу и после двухмесячного перерыва в переписке хочет ещё и ещё раз доказать себе, что всё обстоит по-прежнему.
Он задавал десятки вопросов. И в письмах чувствовался тот неугасимый интерес к людям, требовательный, верящий горенковский взгляд, за который так любили в бригаде его отца. Мальчик спрашивал, совсем ли срослась у Торбозова рука, раздробленная на Одере, кто теперь самый молодой и кто самый старый танкист в бригаде, какие знаменитые водители, башнеры, стрелки выдвинулись из новых пополнений. А рядом с этими вопросами о людях неизменно повторялись другие — военные, всё более сложные от письма к письму. Такие детальные, что приходилось всё глубже изучать уставы и наставления, а младший лейтенант Довбня, будучи пехотным офицером, не мог уже служить проводником в путешествиях по миру танковой техники и тактики.
В первых письмах Легостаев старался сохранить некоторую сдержанность, но это не удавалось. Он не мог, а может быть, не имел права укрыться от требовательных вопросов мальчика. С девяти лет, со дня, когда под Винницей в бою погиб его отец, Пётр Горенко жил для того, чтобы прийти в эту часть, где ему дорого было всё — каждый человек и каждая машина. Вероятно, был момент, когда Легостаеву следовало написать мальчику всю правду. Он упустил этот момент. Теперь воскресшая по его, Легостаева, воле бригада жила. И он отвечал за её жизнь перед человеком, который верил ему, можно даже сказать — жил этой верой.
Бригада существовала и должна была существовать.
В пять часов Легостаев захлопывал бухгалтерские книги — они теперь находились в состоянии, именуемом финансовыми работниками «ажуром». Воображаемый мир охватывал его сразу, тут же, в конторе «Метамоприбора». Сны наяву переходили в письма, а письма — в сны. Манёвры, учения — они будут завтра описаны в письме Петру Горенко; но прежде чем перейти на бумагу, события разыгрывались в воображении.
Пыль, которую осень мела по улицам города С., начинала пахнуть перегоревшим мазутом. Ветер гудел, как танковые моторы, жёлтые и красные кленовые листья неслись навстречу, точно флажки на учении. Они падали и поднимались, передавая сложные сигналы.
Дома Алексей Иванович брался за учебники. С чертежей и схем танки вырывались в мир, заселяя леса, окружавшие город с юга и юго-востока. Чувствовали ли солдаты великой армии, раненые, контуженные, имеющие право на отдых, как в глухой ночной час легостаевское воображение извлекает их из тёплых кроватей, облекает в защитные гимнастёрки, что хранятся на дне сундука? Чувствовали ли они, как вновь превращаются в комвзводов, комрот, комбатов, поражают на ходу мишени, валят своими танками сосны, прорываются с десантом через укреплённые линии? Чувствовали ли это директор первой музыкальной школы капитан запаса Воруза, который вследствие тяжёлых ранений может спать только в одной позе — на спине, подложив под раздробленный, плохо сросшийся затылок согнутую руку; или знаменосец Махотка; или молчаливый по причине перебитой осколком челюсти директор «Метамоприбора» майор запаса Луденюк? Я думаю, что должны были чувствовать.
А утром, прежде чем уйти на работу, Легостаев принимался за письмо.
Он теперь не сдерживал себя: к чему? Все мосты взорваны. Он писал, по два, даже по три раза переделывая каждую фразу, сурово вычёркивая всё ненастоящее, то есть недостойное быть настоящим. Примеры, взятые из истории бригады, сливались с уставными положениями.
Это был мир выдумки, которая силой веры становилась правдой. Это была сама романтика, поднимающая человека на широких крыльях, но не отрывающая его от земли. Это был голос бригады, воспитанной Иваном Горенко, Василием Степуновым, партией, страной. Такой сильный, чистый, вечный голос, что даже теперь, когда, на взгляд иного, бригада не существовала, он преодолевал пространства, наполнял сердце мальчика, вёл его по пути чести, делал всё яснее и ближе цель, для которой стоит жить.
Это были письма, где каждое слово находило отклик в душе Петра Горенко и в душах самых верных его друзей. Так что теперь бригада, люди её существовали не только в сознании Легостаева, но и в горячих головах десятков ребят, которые по этим письмам учились жить. Мечта стала явью, она никоим образом не могла исчезнуть.
В ноябре пришёл ответ с Сахалина. Оттуда сообщали, что Степунов получил новое назначение и улетел на самолёте в один из дальних районов Арктики. Письмо ему можно будет передать только летом будущего года.
До весны всё шло по-прежнему.
За эти месяцы Легостаев получил премиальные, досрочно составив баланс, — это помогло привести в равновесие несколько шаткий бюджет.
В первые две недели апреля письма из Ровеньков не приходили. А пятнадцатого была получена телеграмма:
«Мама умерла. Разрешите приехать к вам. Пётр Горенко».
Не раздумывая, Легостаев сразу ответил: «Приезжай». И сообщил адрес.
Поезд подходил к станции в девять часов вечера. Уже почти стемнело. Легостаев молча стоял рядом с Довбней. Три медали «За боевые заслуги» поблёскивали в темноте на гимнастёрке Алексея Ивановича. Он стоял навытяжку, как в строю, не замечая тёплого весеннего дождя. Капли стекали по лицу, по плечам. Легостаев вглядывался в красные и зелёные огни семафора. Когда вдалеке мелькнул белый огонёк приближающегося поезда, он, не оборачиваясь, сказал Довбне:
— Всё-таки имелся обман?
— Какой же это обман? — неуверенно ответил младший лейтенант.
— Мальчик поймёт, — подумав, тихо проговорил Легостаев. — Должен понять, поскольку сын полковника Горенко.
— Должен! — кивнул головой Довбня.
Почему-то от этого короткого слова Легостаев почувствовал себя лучше. На секунду, как во сне, ему показалось, что не два человека, а вся бригаде находится здесь. За спиной, в темноте, подняв орудийные стволы, с открытыми люками, в которых стоят командиры, выстроились танки.
Бригада жила, она встречала своего сына. Поезд, который вёз Петра Горенко, с грохотом, всё ярче сверкая огнями, мимо открытого семафора мчался к станционному перрону.
Один кукушонок вылупился в соловьином гнезде и совсем было собрался вытолкнуть соловьёнка, но не вытолкнул. Пожалел, что ли? А когда пожалел, решил:
«Дай я воспитаю из этого глупого соловьёнка, который не всегда же будет встречать добрых кукушек, хоть плохонькую, но кукушку».
И, решив сделать доброе дело, первое во всём кукушином роду, стал учить соловьёнка.
— Ку-ку, — внятно и старательно куковал он утром и вечером. — Повтори: «Ку-ку, ку-ку…»
А соловей пел. Пел своё, то, что вошло в него через тонкую скорлупку яйца, давно, до рождения, вместе с солнечным лучом, случайно проникшим в гнездо, вместе с лунным лучом, с шумом листвы, щебетом матери.
— Ку-ку, ку-ку… Я терпелив и могу повторить ещё сто раз. Ку-ку, ку-ку, ку-ку… Это совсем просто, надо только чуть-чуть постараться.
А соловей пел своё, хотя старался и очень не хотел огорчать доброго наставника.
Продолжаются ли эти уроки до сих пор? Трудно сказать, хотя много раз я слышал в лесу, как кукушка диктует внятно, раздельно и терпеливо:
— Ку-ку, ку-ку. Попробуй ещё раз: «Ку-ку, ку-ку».
Старик Мрамор и дедушка Пух
Жили на свете два мастера. Один всё делал из камня, а другой — из тополиного пуха. Они были так стары, что люди забыли настоящие их имена и называли одного «старик Мрамор», а другого — «дедушка Пух».
Старик Мрамор запасал камень в лютые холода, когда слабые, непрочные камни дают трещины, отламываются ветрами, падают с крутизны, и только мрамор спокойно сверкает алым пламенем на ледяном зимнем солнце. А дедушка Пух, тот, конечно, запасал материал в те ласковые деньки, когда только и летит тополиный пух.
Мастера жили в одном доме, душа в душу. И соседи — а всегда найдутся соседи, любящие ссорить друзей, — нашёптывали старику Мрамору:
— Тебя мы уважаем. Ты создаёшь дома, дворцы, статуи. Всем известно, что однажды лава залила воздвигнутый тобой город, но когда раскалённый поток схлынул, колонны дворцов возвышались по-прежнему. И когда несчётное воинство, всех убивая и всё уничтожая, прошло по миру, только твои статуи сохранились на площадях сожжённых городов. И когда варвары сбрасывали статуи в пропасти, они поднимались из глубины земли… Мы уважаем твою работу, — говорили соседи. — Но старикашка Пух… Что можно сделать из пуха? Подуешь — и нет его.
— Что можно сделать из пуха? — переспрашивал старик Мрамор, высекая статую и медленно двигая словно каменными губами. — О… Очень многое. Из пуха делают серебряные серёжки ив. И пыльцу, которая весной летит по лесу. И облака, приносящие дождь. И ту незримую ткань, которую пытались было соткать королю негодные портняжки, да только ославили короля на весь свет, — ту ткань, которую, если она есть на самом деле, ты чувствуешь, осторожно касаясь зелёного листа, и травинки, и руки ребёнка, и губ любимой. Из пуха делают…