А попал я в парашютисты из-за Копылова.
В комиссии председательствует военком, но там же, в военкомате, присутствуют представители из разных родов войск. В десантники отбирают лучших. При участии Копылова, разумеется.
Ну я, конечно, стараюсь к нему. Раз уж загремел в армию, так хоть к лучшим.
Он посмотрел на меня, улыбается.
— Такому и автомат не нужен, голыми руками противника задавишь. Борец небось? Или штангист.
— Теннисист, — говорю.
Он удивляется.
— Теннисист? Что-то не похоже — вон ручищи да и ножищи.
— Это я культуризмом занимаюсь, — объясняю.
Мне показалось, он как-то иронически посмотрел на меня. Ничего, думаю, уж такого, как ты, я одной рукой раздавить могу. Он действительно парень не очень, худоватый и ростом не Эйфелева башня.
— С парашютом прыгал? — спрашивает.
— Нет, — отвечаю, — так тут, наверное, еще никто не прыгал.
— Ошибаешься, — говорит, — тут, я имею ввиду тех, кого в ВДВ отобрали, почти все по три, а то и больше прыжков имеют. В аэроклубах ДОСААФ занимались. Ну, а что умеешь? Может, радиолюбитель?
— Нет, — говорю. — машину вожу.
Смотрю, оживился:
— В автоклубе занимался?
А я так небрежно:
— Зачем в автоклубе? У меня своя машина есть. Так что практики хватает.
Он опять как-то странно глядит.
— А исправить, если что сломается, можешь?
— Могу, — отвечаю.
Но сам-то знаю, что и колеса сменить не сумею. Чуть что, Володя папин мне все делал. Да он моего «Запорожца» и мыл, и чистил, и заправлял. Больше небось, чем о служебной машине, заботился.
— Не рисуешь, случайно? — Копылов меня спрашивает. — Или, может, играешь на чем?
— Играю на пианино, на гитаре, на банджо, на ударных. Пою еще.
— Ну, брат, смотри-ка, — радуется, — может…
— Еще английский знаю, учил дома.
— Талант! — улыбается. — А прыгать научишься. Парень здоровый, спортсмен, значит, смелый.
Вот так я и стал десантником. То есть пока еще не стал, но стану. А там, может быть, переведут в Москву каким-нибудь ездовым, так что можно будет по воскресеньям, а то и по вечерам домой сматываться. Уж это мать устроит.
Главное, чтоб ей удалось в Москву перетянуть. Когда я уезжал, она клялась, что и месяца не пройдет, как она меня вызволит. Даже крестилась (хотя никогда в бога не верила, она, по-моему, только в знакомства верит).
Напишу сейчас очередную слезницу. Пусть там не остывают, пусть действуют. И Эл тоже напишу. Чтоб не очень забывала. А то она хоть и рыдала, и чуть не за душила, прощаясь, но я ее знаю. С глаз долой. — из сердца вон.
Дорогая ма!
Просто не знаю, о чем писать, С момента отъезда у меня на глаза словно опустилась пелена. Я лежу на полке, никогда не думал, что она может быть такой жесткой, и думаю, думаю, думаю…
О сне не может быть и речи. Во-первых, шум, крики, свет, а главное, мысли. Они гложут меня и подтачивают душевные силы, словно прилив скалу.
Я даже не чувствую голода, хотя почти ничего не ем. То, что ты дала с собой — эти две корзины, — я роздал товарищам.
За окном мелькают унылые поля, суровые пейзажи (к сожалению, не могу подробней описать, чтобы не разгласить военную тайну).
Я вспоминаю нашу уютную квартиру, мою комнату. Ты знаешь, ма, мне хочется плакать…
Как мой «Запорожец»? Следит ли за ним Володя, не забросил ли? А Дуся? Готовит ли она мои любимые пончики? Эх, сейчас бы те пончики с горячим чаем! Что-то поскребывает горло.
Простудился, но нет рядом нашего Бориса Аркадьевича. Помнишь, как я всегда смеялся над его каплями и пилюлями, а ведь он был прав: это я только на вид богатырь, все это внешнее. Чувствую внутри какую-то странную ломоту. Впрочем, не буду об этом писать. Ты и так, наверное, переживаешь. Свои огорчения солдат должен оставляю при себе.
Ребята здесь разные. Но пока еще ни с кем не сблизился.
Что касается нашего командира — старшего лейтенанта (фамилию, поскольку это военная тайна, сообщить не могу), то он, может, и ничего, но казармой от него несет за километр — знаешь, такой: «Команде петь песни и веселиться!»
Это он нас взбадривает, чтобы мы, так сказать, были бравыми, а не вешали носы, вроде твоего сына.
Подошел он ко мне сегодня утром и спрашивает: «Ну как, Ручьев, осваиваетесь?» Я иронически улыбнулся. «Ничего, привыкнете, домой не захочется». Ты понимаешь, домой не захочется!
Но я все выдержу, пожалуйста, ма, не беспокойся за своего сына. Во всяком случае до момента, пока меня переведут в Москву или хотя бы куда-нибудь поблизости.
Ребята говорят, что там, куда мы едем (ты понимаешь, конечно, что я не смогу сообщить куда), очень тяжелые условия. Письма идут месяцами, звонить нельзя, цивилизации никакой. А вот если служить в Москве, то можно даже ночевать дома, а уж воскресенье проводи как хочешь. Представляешь, ма, как будто я и не уезжал, все время с тобой, возможно, даже удастся поступить на заочный.
Как отец? Ты ему не рассказывай, о чем пишу. Так, в общих чертах. Зачем вам обоим расстраиваться.
В конце концов, ведь ничего сделать нельзя. Разве что тебе удастся поговорить, как ты хотела, с Николаем Федотовичем — ты была уже у него на приеме? Ила с генералом Русановым — говорят, он все может. Ты выясни. Мне сказали, что его адъютант, Сулгунцев, помешан на театре, вернее, его жена. Может, ты просто будешь им билеты посылать? В общем, смотри. И еще Анну Павловну попроси — помнишь, она тогда говорила, что у нее причесывается дочка какого-то босса из военторга. Ну, все пока, дорогая ма, поцелуй папу. Не расстраивайся. Все будет о’кей.
Твой Толик.
Добрый вечер, Эл!
Мы простились четыре дня назад, а кажется, что прошла вечность.
Я не перестаю думать о тебе. Однообразно стучат колеса… Я отложил свой автомат и мечтаю. Я не замечаю суровых неудобств военных будней. Мне не жестка каска под головой и не тяжела граната у пояса. Мои солдаты спят — меня уже назначили командиром отделения. А ко мне сон не приходит. Только что наш командир, майор, советовался со мной насчет спортивных дел. Вообще я сразу занял здесь особое место. Честно говоря, не знаю почему. Но как-то так получилось, что ребята признали меня старшим, а начальство то и дело вступает со мною в контакт.
Я ничего не могу тебе сказать, ты сама понимаешь, но часть, с которую нас направляют, видимо, особая. Поэтому, если я надолго умолкну — не удивляйся. Ну, а если навсегда — не печалься, Эл. Ты красивая, тебя будут многие любить. Но мне бы хотелось, чтоб ты, пусть в самом далеком уголке сердца, сохранила навсегда воспоминание обо мне…
Я начал писать тебе очередные стихи, Посылаю первую строфу.
Вот последняя пара рубах; вот перчатки, вот книги в дорогу.
Вот уложен и заперт мой старый, простой чемодан.
Где-то буду теперь? Никому не известно — ни богу,
Ни меня провожавшим, немного взгрустнувшим друзьям.
Ну как? Тебе ведь нравились мои стихи или пока я нравился сам? Ты знаешь, если разлюбишь, пожалуйста, сожги их к черту. Мне невыносима мысль, что ты когда-нибудь будешь читать их и посмеиваться. Впрочем, читай. Они не так уж плохи. Недаром Анна Павловна говорит про меня: «Наш Евтушончик».
Эл, я хочу, чтобы ты писала мне почаще. Я знаю, ты не великий любитель эпистолярного жанра. Но, пожалуйста, пиши, пока помнишь…
Кончаю письмо. Как кореши? Как дамы? Всем привет. На вечерках не забудьте ставить рюмку для меня и провозглашать: «За тех, кто вдалеке!»
Позвони моим старче и спроси как будто между прочим, не переводят ли меня поближе к дому.
Целую тебя.
Твой пан Анатоль.
Ни один, даже самый впечатлительный новобранец из тех, что приближались в грохочущем поезде к конечному пункту своего путешествия, не волновался сегодня так, как генерал-майор Ладейников, командир дивизии. Уже сколько лет прошло, а он так и не научился преодолевать в этот день волнение.
Казалось бы, какие к тому причины?
Ну раскроются ворота, войдет в них колонна запыленных, пахнущих по́том парней с мешками и чемоданчиками, озираясь по сторонам, кто растерянно, кто с любопытством, кто неуверенно, а кто и по-хозяйски.
Пройдут традиционный церемониал и рассеются по своим взводам и ротам. И превратятся в людскую массу, которая именуется дивизией. Станут как бы одним человеком, жизнью и судьбой, радостями и печалями которого единолично распоряжается он, Ладейников.
Но в том-то и дело, что прошедший всю войну, и горькие, и славные ее дни, не один десяток лет командовавший подразделениями и частями, Ладейников никогда не признавал дивизию за одного человека.
Нет, дивизия — он это хорошо знал — это тысячи людей, среди которых не было двух одинаковых, И каждый из этих запыленных, волнующихся парней проносил через ворота вместе со своим мешком или чемоданчиком целый мир — мир воспоминаний и представлений, привычек и желаний, достоинств и пороков; мир друзей, близких, любимых; мир сожалений и мечтаний.