Николай Галкин
СОКОЛ ИЗ ПОДЗЕМЕЛЬЯ
(ХУДОЖЕСТВЕННО-ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПОВЕСТЬ)
Умирая, велел позвать к себе кособродский крестьянин Александр Галкин десятилетнего сына Петьку.
— Об одном прошу перед смертью: не лезь в старатели. В какой угодно тяжелый хомут толкай свою головушку, когда подрастешь, только не в золотой. И ты, мать, тоже следи за этим. Следи… И… Слышь?.. Сама на корню засохни, а проучи парня в школе три зимы. Может, хоть он через азбуку белый свет увидит…
Но три зимы не получилось: хворая мать дышала на ладан, и надо было как-то кормиться хотя бы самому. Как? Где? Чем? Наймом? Наймом. Больно кому нужен малолетний батрак.
— У тебя парень якобы нашу «окодемию» заканчивает нонче? — подавая как-то Галкиной вдове христорадный кусок, подъехал к ней на кривой кособродский делец Карфидов.
Везде успевал: хлеб сеял, овец пас, шкуры выделывал, обувь тачал и слыл купчишкой-лавочником из тех, у кого каждая потраченная копейка была рублевым гвоздем прибита. Одни возносили и ставили его чуть ли не на божницу, как образ, другие — наоборот.
Третьи считали простым и грешным. И никто не ошибался.
— Ой, не знаю, не знаю, — принимая милостыньку, глотала слюну и слезы вдова. — Заканчивает, да, наверно, не закончит.
— Тянись. Заветы надо блюсти. И присылай потом ко мне его в обучение.
Выгоду свою Карфидов за версту чуял, тут же ни принюхиваться, ни приглядываться не надо, тут она вовсе была явная, как даровое крашеное яичко в пасху после христосованья.
— Христос воскрес, дяденька, — робко переступил хозяйский порог Петька и сбивчиво сотворил крестное знамение, начав левой и закончив правой рукой.
— Пришел? Какому ремеслу учиться? Сапожному ай скорняцкому?
— Сапожному.
— Тогда присматривайся пока.
Присматривался ученик два года, ни разу не допущенный в мастерскую за это время. Потом еще три распиливал березовые окомелки[1] на баклуши, прокаливал их над угольями костра, ночуя один в лесу, олифил, колол из них шпильку, готовил сапожный вар и казеиновый клей, недоумевая, почему казеиновый, если он из козьего творога. Сучил он и дратву и пропитывал кому чистым дегтем, кому коломазью[2] пошивку из яловки, и украдкой по памяти кроил из репейных лопухов переда, союзки, стельки, ранты, задники, устья.
Так и не дождалась мать сына с карфидовского подворья в новеньких сапогах, какие шили напоследок ученики для себя из хозяйского материала как зачетные. Похоронили ее не по духовному обычаю, а по мирскому. Без плакальщиц и всенощного чтения псалмов, без отпевания в церкви и поминок. За это за все надо было платить, а чем. Предали земле — и ладно.
— Но-ка, опнись, — загородил Карфидову путь дед Матера при полном иконостасе Георгиевских крестов и медалей и свел к переносице лохматые брови, как двух белых медведей лбами столкнул. — Ты, клоп ржавый, докуда будешь кормиться возле сирот?
— А не они ли подле мене?
— Да подлей тебя нету, нехристь, а прешься, небось, к заутрене. И не сверкай зенками, они у войскового атамана тухнут перед моим кивотом. Уразумел? — подвел черту дед Матера, чиркнув большим пальцем ниже регалий.
— Доразу.
И Карфидов тем же следом вернулся домой.
— Уматывай, — выкинул он подмастерью шмат свиной кожи с парой подметок.
— Спасибо.
— А это уж ты крестового туза своего благодари.
— Какого?
— То не знаешь, один он в Кособродке с четырьмя Георгиями. И посмотрим, что за чеботарь из тебя получился.
Чеботарь получился, и заказы на обувку скоро пошли позамимо карфидовской вывески над тесовыми воротами в галкинскую неприметную избенку.
— Вот трафит Петр Александрович! На ноге не слыхать.
Не часто в деревнях навеличивали заглазно по имени-отчеству безродных сирот да еще и сапожников, иные кузнецы умирали с прозвищами; и Карфидов, уразумев доразу, за что такая почесть конкуренту, начал ставить непременные условия принесшим шкуры на выделку:
— И шить что из нее к мене ж принесешь.
— Так… — заикались было некоторые возразить.
— Не, не, не. Или шапку об пол и с круга долой, или к мене.
Обман тогда почитался за великий грех до гробовой доски, и молодой сапожник перебивался с хлеба на воду.
— Ты вот что, Петя, ты наплюй на него и перебирайся в Пласт, — ввалясь в избу, подпер потолок и загудел шмелем под сплюснутой казачьей папахой дед Матера. — Там старатель золотой песок кожаными картузами в скупку потаскивает, а путнего сапожника ни одного. Там заживешь. И замуж, тут невесты бракуют, а там любая за тебя пойдет. Дуй в Пласт, не раздумывай. Город!
Не раздумывай… Нагляделся он на этот город за пять лет, бегая с посылом от мастеров за «Петровской», «Смирновской», «Харинской» в приисковую монопольку каждую субботу и понедельник, чем-чем, а водкой Карфидов не торговал.
Город. Контора, особняк Тарасова, крестовик управляющего, поповские покои, церковь, школа, казенный барак для учителей, кабаки из расчета один на сто работных мужских душ. И все строения поверх земли, остальное — под ней. Жилища назывались балаганами — назвать землянкой не поворачивался язык, потому что сплошной плитняк-дресвяник. Вырубалась прямоугольная яма так на так и на эдак, кому где взглянется и кто в чем прикинет на глаз, кто в аршинах, кто в саженях без норм и ограничений; но, какая бы семья ни была, «хоромы» с полезной жилой площадью более двенадцати квадратных метров не затевал никто: твердь. Даже сам желтый призрак не обольщал искателя счастья шансом попользоваться, замахнувшись киркой на большее жилое пространство: рассыпное месторождение в кубическом метре породы содержало до двух фунтов[3] золота высшей, девяносто шестой пробы. Леший с ними и с лишними фунтами — твердь. И все же норовил прибывший вновь рыть балаган и жаться к тем, кому по слухам выпала такая удача.
И холодно, и густо курилась эта твердь, готовая вот-вот взбугриться взрывом, будто от сотен фитилей опущенных в шурфы запалов.
А люди чахли с отбитым нутром. Сгорали от вина. Пропадали без вести в осыпях утайных шурфов. Кому — рай, кому — преисподняя.
Поэтому и покидал Петр Галкин свою Кособродку с твердым намерением скоро вернуться с деньгой, завести кожевню и потягаться с Карфидовым.