В домах — ни лучинки не теплится ни в одном, как вымерли все. На стук или не отвечали, или отпугивали тифозным больным, или указывали на соседей, которые всякого Якова, якобы, пускают на ночлег.
— Берегутся, — вздыхал, поворачивая от глухого окна, возница. — Вон их сколько еще шастает колчаковских недобитков.
Остановились на краю улицы у ворот последнего дома-крестовика.
— Не пустите — запалю к чертовой матери этот ваш Великий Устюг!
— А ето видел? — соорудил хозяин там за двойными стеклами кукиш. — Ну, и откуда вас леший несет?
— С копей. Внучат, круглых сирот, бабка призрела, в Пласт к себе везет. А я нанялся доставить.
— Заезжай. — Открыл ворота, запустил, запер снова. — И чур мое сено не трогать, сам тяну до весны. И в доме дальше кути ни шагу. Как сумеете, так и размещайтесь. Ребятишек на печь можно. Сколько их?
— Четверо.
— Н-наплодили. Видать, было чем кормить.
Колька заметался в жару около полуночи. Сперва только ворочался и что-то бормотал, потом перешел на крик, по-детски требовательный и по-взрослому жуткий:
— Мама! Мамочка!! Выкопайте маму. Она умерла… не своей смертью! Не своей!! Выкопайте.
Бешеным тараканом выбежал из горницы хозяин со свечкой.
— Убирайтесь. Немедля убирайтесь из дома! Ты что, оглохла, ведьма старая? Уматывай! Живо! Ты! Запрягай клячу свою.
— Да побойся бога, Христос с тобой, да куда мы среди ночи? Померзнут. Дети померзнут.
— Нас это не касаемо! — хватко тянулась на печь хозяйка. — Скидывай их оттуда, барчуков зевластых, разорались, я сама на сносях, пугаться нельзя, родится какой-нибудь припадочный.
— Да! Сунули эти совзнаки, и те, похоже, фальшивые.
— Миленькие, не гоните, дайте утра дождаться. Я доплачу. — Развязала узел с оставшимся от дочери. — Вот новая совсем шаль кашемировая, чистой шерсти. Платье батистовое. Ботинки хромовые. Кофта.
— Ладно, хватит ремками трясти, но чтобы до свету и духу вашего не было тут. И пусть только пикнет еще — вытурю.
— Не-е, ошибся я вечор, ошибся, — замахал кулаками после драки ямщик. — Огарок он белогвардейский, не красный партизан.
— А мы, знать, ему богачами показались притворившимися.
— А у тебя там живой ли уж парень, не слыхать?
— Дышит. Ой, токо бы до дому довезти…
В остатный путь засобирались с третьими петухами, но мерин не признавал родные оглобли, по-собачьи поджимал хвост, не давая заправить шлею, ушло задирал кверху башку перед хомутом и едва обратно не выпрягся за воротами, зашабашив сразу всеми четырьмя копытами и осев крупом чуть ли не на оголовок саней.
— Это ведь он зачуял что-то, я уж его изучил, — опустил возница горячий кнут. — А-а, ага, с гнилого угла потянуло. О-о, и небо вон пеленой затягивает, как бы поземку не понесло, дорогу переметет — хана. Может, на Копи обратно повернем, тетя Пана?
— У меня стельная корова на чужой глаз оставлена. Вот если с ней что случится, тогда действительно хана придет ребятишкам. Нет уж, давай хоть худо, но вперед, как-нибудь выскребемся. Кому сгореть, тот не утонет.
Непостижимо, но шестидесятилетняя старуха шестьдесят верст прошла с деревянной лопатой впереди возка с внучатами.
Бесчувственного Кольку занесла в балаган сама, кто остальных — не помнит.
Не пошел Шерстобитов и к больному сыну сапожника. Да будь оно трижды распроклято это людское злопамятство, страшнее которого нет ничего, и время ему — вечность!
— Похоже, крупозка у парня, Егоровна, — сползались к ней соседки.
— Она, она. Не выжить мальчонке. Пережженный сахар с водкой хорошо лечит от легких, так где их взять, забыли уж не токо на вкус, а и на цвет.
— Соленая ванна нисколь не хуже, — настаивала Евдокия Корытиха, от всякой хворобы лечившая чужих ребятишек корытом, своих никогда не было.
И понесли, вытряхнув из солонок, остатнюю соль безграмотные старухи, которые и слыхом не слыхивали о Гиппократе. И приберегаемое ко Христову дню яичко нашлось, рассол должен быть таким, чтобы оно не тонуло. И дров беремя в складчину насобирали, кизяк — не топливо.
Вынули Кольку из корыта — плеть плетью. Головенка болтается, руки-ноги висят. Ну истово, как тряпичная кукла.
— Упрел. Хорошо упрел, — повеселела Евдокия. — Теперь оживе-е-ет. Давай заворачивай в одеяло его — и на печь.
Да трое суток и просидела над внуком Прасковья Егоровна, ежечасно поднося к заостренному носику выдернутую из подушки пушинку: колышется — значит дышит еще.
И Кольку выходила, и Зину с Мишей дотянула до молока, полуторагодовалого Юрочку не смогла отстоять у самого голодного тысяча девятьсот двадцать первого. Старшенькие, хоть и давясь, но ели и картофельную шелуху — собирала ходила по соседям, и черные постряпушки из лебеды, и холодец из заскорузлой телячьей шкуры, купила у кого-то и, сбривая шерсть, варила, Юра все это выплевывал. Недаром же есть что-то вроде загадки о ребенке: отнять — отнимешь, а дать — не дашь.
Умер отец, не приходя в сознание, не приходя в сознание, умерла мать, так же мог умереть и старший брат, тоже взрослый уже по сравнению с ним. Взрослые, особенно которые умирают до срока, определенного естеством, наверно, поэтому и умирают в беспамятстве, чтобы не страшно и не горестно было преждевременно уходить из жизни. Юра умирал, не понимая, что умирает, и даже не плакал, а только живыми до мурашков по коже глазами следил за бабушкой и ждал, когда ж она ему даст суленого теплого молочка.
Утром умер, а вечером корова отелилась.
— День… Дуня, день, день, — всхлипывая, все выше и выше туда ко всевышнему возносила Егоровна указующий перст, сухой, тонкий и негнущийся, как грабельный зуб. — День всего пожалел, паразит, для своего ж ангелочка…
— Это кого ты паразитом навеличиваешь? Уж не бога ли?
— А кто они, боги наши, если не паразиты? Особливо земные, хоть Тарасова того же вспомни. Мало он крови повысосал из людей и земли? Да и небесный он ничем не лучше. Один Мир сотворил, и тот несчастный.
— Ой, да сдай ты их в приют, сдай, рядом вон в Кочкаре открыли. Кто тебя осудит? Сдай.
— Да мне ж потом, как ведьме, не умереть, отказаться от плоти своей. Сдай… Это ж какое затмение надо чтобы нашло, отказаться от них.
А ведь всех надо было кормить, поить, одевать, обувать, обшивать, обстирывать. Айда-ка погорбись на исходе седьмого десятка лет.
Пока все они слыли безотцовщиной, и в каком бы огороде не досчитались на грядках огурчика или морковки, с пеной у рта летели хозяйки к бабке Сурихе.