— Эй! Есть кто живой? — приседая на корточки (ну и город!..), кричал он в бельмоватые оконца из бычьих пузырей, — На постой пустите? Обувку бесплатно шить буду сверх мзды за жилье.
Пускали, но, заносив обновку, отказывали.
— Колготы от твоего ремесла много. Дверь на петлях нисколько не стоит, не натопишься.
— У нас девка на выданье, а ты холостяк. Так что давай от греха подальше.
Женился — опять причина: горшкам в печи тесно.
— Может, в деревню ко мне подадимся, Катя? Там и угол, и очаг свой будет…
— Как знаешь…
Но еще издали с пригорка заметил он щемящую пустоту на месте избенки.
— Все, Петька, сгорел твой мост и умысел с ним. Бог шельму метит. Вот и мыкайся теперь по квартирам, отщепенец. А приплод пойдет — вовсе запоете лазаря.
И Галкины, что обозные лошади на долгом волоке, потеряли счет постоялым дворам: своим не рады, а чужие с двумя детьми кому нужны?
— Вы это… не третьего ли ждете? До весны, конечно, живите, под снег не гоню, а там куда знаете. Самим повернуться негде. И пора бы уж оседлаться, не цыгане.
— Легко сказать — оседлаться. От сапожного промысла на коровенку скопить не можем, голы уж, как голенище, не то ли что сруб купить или землекопов нанять.
— Да, шилом тут много не наковыряешь…
— Чеботарь у вас квартирует? — пыхнула с порога живым здоровьем поповская кухарка. — Айда, батюшка за тобой послал.
Заказчик заказчику рознь. Этот из тех, которые на дом зовут.
Поп, рыжее самовара, чаевничал.
— Я слышал, ты пристанищем бедствуешь. Нет? Сие похвально, что не ропщешь. Ботфорты стачаешь — призрю. По самое чрево, аки чулок, и на меху. И чтобы сырники не пропускали, охотой на болотную дичь грешу. Стачаешь?
«Черти бы вам на том свете из сыромятины китайские колодки[4] тачали», — усмехнулся Петр, все еще помнивший кособродского учителя закона божьего.
Но только усмехнулся.
— Придется растелешиться до сраму.
— Это можно. Что естественно, то не безобразно.
Знал ли пластовский священник байку о сапогах Петра Первого, сапожник из Кособродки знал, как это делается, и подался в Троицк, от которого до Киркрая[5] рукой подать; вернувшись оттуда с двумя шкурами, снятыми с верблюжьих лыток целиком, выделал, проолифил, покрасил, насадил на колодки, высушил, прибил подметки, навел блеск — и к попу.
— Меряй… отче наш.
Поп долго разглядывал обновку без единой прошвы, потом скользнул в чебот, скользнул в другой и замаслился:
— Искусно. Зело искусно. Молодец. После рождества Христова ступай в школу вести уроки труда. И нынче ж можешь перебираться в учительский дом. По моему повелению, скажешь церковному старосте.
Исходил на нет и обреченно щерился матовыми сосульками февраль. Брезжило утро за окном фонаря[6]. На полу тихо играли обрезками кожи двое ребятишек. На раскладной сапожной скамеечке боролась с дремой мать.
Зыбаю, позыбаю,
Дед ушел за рыбою…
Тятенька — дрова рубить,
А казак — в трубу трубить…
Внизу хулиганисто ухнула парадная барачная дверь, знакомо протарахтели доверху лестничные ступеньки: Петр.
— Что? Отказали?
— Царя спихнули. Только день и пожил наш Мишка при нем.
— Это что за палая полоса такая нашла на прииск, — разминали старухи на солнцепеках одеревеневшие за зиму языки.
— Ой, не говори. Позавчера царь пал, вчера Федька Штоф сверзился, седни корова у сапожника.
— О-о, это начало токо…
— А ее какая язва взяла?
— Кого? Корову? То-то и оно, что язва якобы сибирская.
— У-у, эта холера и на людей может перейти.
— Да с чего ради, не болтай, если не знаешь.
— Знаю. У нас в Кочкаре, я еще девчушкой была, у одних там эдак же вот от сибирской язвы бычок-третьяк[7] пал. Ну, увезли подале от села, зарыли. И уж замуж вышла, и ребятишек столько же, сколько у Галкиных, было уже трое, это уж лет, поди-ка, пятнадцать уж минуло…
— Галкиным надо кобылицей обзаводиться на кумыс, сама и старшой уж покашливают, свету белого не видели по чужим балаганам.
— А кто заставлял строгать их через каждые два года, как сапожные колодки через два номера, мал мала меньше.
— Ет не наше дело теперь, мы свое отстрогали, ты слушай про язву. Лет пятнадцать уж минуло, а может, и больше. И понесло мужика с бабой по грузди. А жара — во рту горит. Натакались на родничок, испили. Ей хоть бы что, к нему эта язва прильнула и в момент все нутро кончала, умер.
— Вот стерва какая живучая.
— Хто?
— Да язва эта.
— И сроду, поди, и не от нее…
— От ней, от ней. Ну-у, деревня да не дозналась бы от чего.
Приисковый лекарь Шерстобитов, брезгающий лестничных перил касаться, в галкинский «фонарь» поднимался долго.
— Говорят, попу ты потрафил. Так вот и мне потрафь. — И обособил с намеком: — Как попу.
— Понятно. Изо всего моего и задаром. Так то ж попу…
— А я — врач.
— Фершал. И хватает совести даже суровья на дратву не принести.
— Болеть, значит, не собираешься.
— Ну, тогда из той шкуры и сошью, которую ты с меня сдерешь за лечение.
— Заговорил, плебей, у большевиков научился. Фершал. Я тебе этого фершала еще припомню… На чистую воду выведу.
— Посмотрим, кого вперед выведут.
Гражданская началась. Шерстобитова белые не трогали — как меньшевика, красные вовсе — с самим Лениным в одной группе Казанского университета учился. А Галкина если донимали и те и другие, то больше из-за рослой кобылки, которую купил-таки сапожник.
— Не, не, она в холке токо высокая, на самом деле жеребенок еще. Не токо сбруи — недоуздка не знает еще. Не верите — загляните в зубы. Ей-ей двухлеток.
— Ладно, оставьте его, товарищ обувь нашим шьет.
— Шьет он. И нашим, и вашим успевает. Намекал мне тут интеллигент один.
— Ну, если ремесло у человека такое. Он, может, и рад быть на определенной стороне — ребятешки. Жена вон четвертым в тягостях ходит.
Шить сбрую хозяин решился, когда Колчака из-под Челябинска за Тобол угнали и заваруха немного поутихла. Достал с пропыленного чердака выделанную шкуру, снятую с палой коровы еще в позапрошлом году, но только то и успел, что ремней нарезал. Утром сколупнул ногтем зачесавшийся прыщик со щеки, а к вечеру распухло и покрылось нарывами сперва лицо, потом шея, плечи, грудь.
— Катерина, уноси скорей куда-нито ребятишек, я за Шерстобитовым побегу, это, ведь сибирка у него!