Толстого в фокусе пытался не раз изобразить И. Репин, но создавал лишь жанровые картинки. Вот Толстой — добрый семьянин, он сидит за столом рядом с Софьей Андреевной, поигрывая какой-то рюмочкой (Лев Николаевич от души потешался над этим своим изображением), вот Толстой пашет, совсем как настоящий, но понарошку, а вот Толстой — босоногий пейзанин — смотреть на это неловко. Особенно беспомощны попытки в графике; невольно вспоминается чеховское: рисунки Репина — это рисунки ленивого, непроспавшегося, но претенциозного человека.
А вот Голубкина вплотную приблизилась к Толстому его высшей поры — ведь у него не было угасания, был взлет и разом — смерть. Сколько в ее Толстом стихийной силы, сколько «нрава», как мощна непропорционально большая рука с указательным пальцем, приставленным к виску, словно пистолетный ствол; как он взъерошен, встопорщен, этот неукротимый старик! И почти физически ощущаешь могучую работу его мысли.
Через пять лет после смерти Голубкиной душеприказчики — сестра Александра и племянницы — передали в дар государству согласно воле усопшей всю ее коллекцию — более ста пятидесяти работ. Дар был благодарно принят, и в помещении бывшей квартиры-мастерской скульптора открылся музей ее имени. И как же хорошо, что Анна Семеновна не любила расставаться со своими работами! Лишь малая часть ее творческого наследия осталась в Третьяковке, Русском музее и частных собраниях.
Беда грянула в 1952 году. Выяснилось, что творчество великого русского скульптора, патриота до мозга костей, участницы революционного движения имело единственной целью — искажение образа советского человека и досоветского тоже. Открытие сделал монументалист Вучетич, зерно упало в благодатную почву — музей-мастерскую закрыли. Почти в одно время закрыли и уникальный Музей западной живописи, последний, очевидно, за искажение человека буржуазного мира.
Только в 1972 году тяжелое обвинение было снято, и музей решили восстановить. Еще раньше были реабилитированы Мане, Ренуар, Моне, Дега, Сислей, Сезанн, Тулуз-Лотрек, даже причудливые Матисс и Дерен и примкнувший к ним Пикассо, но их бывшее обиталище было занято Академией художеств. Импрессионисты, постимпрессионисты и «дикие» разделились между Москвой и Ленинградом, единой коллекции не стало.
Собрать работы Голубкиной оказалось делом вовсе не простым. Руководствуясь, надо полагать, самыми лучшими намерениями сохранить наиболее ценное, Русский музей и Третьяковка значительную часть работ Голубкиной вывезли и упрятали в свои запасники. И когда, наконец, к великой радости москвичей, музей Голубкиной открылся, в нем не оказалось многих, в том числе лучших ее скульптур. Призыв вернуть их законному хозяину, прозвучавший со страниц «Советской культуры», остался без ответа. Но здесь мы порываем с обителью искусства и вступаем в державу уголовного права. А кончить свой рассказ о Голубкиной мне хочется словами скульптора Ефимова: «Если бы меня спросили: „Знаете ли вы гения?“ — я бы сказал: „Голубкину“».
Тяжка судьба поэтов всей земли,
Но горше всех — певцов моей России.
В. Кюхельбекер
Сразу скажу о самом страшном — об исходе Мандельштама. Без этого все будет фарисейством. Как кончил свои черные дни поэт, неизвестно. Каждая версия обладает известной степенью вероятности и каждая недоказуема. Считается, что нет ничего тайного, что не стало бы явным, возможно, и тут когда-нибудь откроется истина, но покамест можно лишь гадать. Умер ли он от голода, на который сам себя обрек в душевном помрачении, разорвалось ли пробитое инфарктом, измученное сердце или забили его уголовники — темна вода. Неизвестно и то, где он нашел конец: в пересыльном лагере под Владивостоком, или на потонувшей барже с заключенными, или в расквадраченной колючей проволокой Колыме. Не установлена и дата смерти, даже год. А ведь речь идет не о цезарийском изгнаннике Овидии Назоне, а о нашем современнике, о человеке, который жил среди нас, входил в те же подъезды, подымался, задыхаясь, по тем же ступеням и так же ждал страшного ночного звонка.
Мандельштам не совершил никакого преступления, напротив, он поплатился жизнью за то, о чем открыто и раскатисто по всему миру говорили на XX съезде партии, положившем конец культу личности. Да, он осмелился в дни Сталина сказать ту правду, которая зазвучала с высокой трибуны, когда Сталина уже не было на свете.
Мы живем, под собою не чуя страны.
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,—
Там помянут кремлевского горца.
И дальше:
Как подковы кует за указом указ —
Кому в лоб, кому в бровь, кому в пах, кому в глаз.
Так писал Мандельштам в 1934 году, за три года до уже запланированного апокалипсиса.
Сталин беспощадно уничтожал людей ни в чем не повинных, для иных сам придумывал вины, а здесь слегка растерялся. В первый — и в последний — раз ему бросили правду в лицо, к этому он не был готов, покарать за правду оказалось сложнее, нежели за мнимую и никому не ведомую вину. В ту пору еще не до конца было истреблено общественное мнение. Мандельштама, конечно, арестовали, подержали в тюрьме, сослали на Каму, позже перевели в Воронеж и только в 37-м взяли окончательно — из этой неволи он вышел в смерть.
Он исчез не сразу. Кто-то еще встречал Мандельштама — в бараке, у лагерного костра — глубокого старика в сорок семь лет, оборванного, заросшего, намерзшегося, задыхающегося. Он даже читал стихи, если его просили об этом. Родные успели получить от него прекрасное мужественное письмо. Затем — тьма.
Значит, забвение?.. Нет. Полного забвения не было, даже в самые тяжкие годы. Недаром Анна Ахматова говорила, что Мандельштам не нуждается в изобретении Гутенберга. Имя поэта не произносилось вслух, а стихи звучали. Помню, в довоенном Коктебеле восемнадцатилетний Сева Багрицкий, сын знаменитого поэта и сам поэт, взахлеб читал поразительной мощи и красоты стихи, называя их своими. Последнее — для булгариных и гречей. Посвященные знали, кого читает Сева. Так впервые услышал я воронежского Мандельштама и открыл для себя проклятую и благословенную родину щегла.
Мой щегол, я голову закину —
Поглядим на мир вдвоем:
Так ли жестк, колючий, как мякина.
Зимний день в зрачке твоем?
Хвостик лодкой, перья — черно-желты,
Ниже клюва в краску влит —
Сознаешь ли, до чего, щегол, ты,
До чего ты щегловит?
Что за воздух у него в надлобьи:
Черн и красен, желт и бел —
В обе стороны он в оба смотрит — в обе —
Не посмотрит — улетел!
Жестким, колючим, как мякина, был не только зимний воронежский день. Жизнь никогда не баловала Мандельштама. Он не был ни ловок, ни уживчив, ни победителен, ни удачлив, начисто чужд конформизма, даже в той небольшой мере, что приметна у Пастернака, он всегда шел вразрез и не знал внешнего, житейского счастья. Семнадцатилетний Мандельштам писал: «Я от жизни смертельно устал. Ничего от нее не приемлю», и это не было кокетством. Он задыхался в семье, «трудной и запутанной», постоянно менявшей квартиры (отец — незадачливый коммерсант — то и дело прогорал), это не давало образоваться той плодотворной теплой привычке к месту, что питает душу и память, томился в непременном летнем Павловске — «городе дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов» (жить в Павловске считалось здоровее) — и взяточников, скопивших на дачу-особняк, этом «Элизиуме», неотделимом от своего музыкального вокзала, где «железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года». И Мандельштам убежал из родного дома в Берлин, там его засунули в религиозную школу, но, вместо божественных книг, он зачитывался Шиллером.