никакой необходимости ее укачивать. Наверное, маме казалось, что так будет убедительней. Для кого? Да для нее самой. Женщина с грудным ребенком. Муж и сын ушли и сгинули бесследно. Ночь. Она одна. Конечно, оставить ребенка спать в детской кроватке, а самой улечься рядом в большой мягкой кровати или хотя бы прикорнуть на диване – это как-то неубедительно. А вот сидеть на краешке кресла и ронять слезы на запеленутого младенца – вот это действительно тревога, страдание, одиночество. Это убедительно. «Верю!» – сказал бы Станиславский. Нет, это я просто такой гадкий тип.
На следующую зиму, когда Ксюше уже исполнился годик, меня собирались отправить в какой-то молодежный дом отдыха. Но что-то сорвалось – что называется, по техническим причинам: пансионат внезапно закрылся на ремонт.
Мне предстояло провести зимние каникулы дома. Впрочем, я и раньше почти всегда оставался в Москве, кроме одного смешного случая, когда я ездил в зимний пионерский лагерь. Но в этот раз я очень огорчился – именно потому, что я долго к этой поездке готовился, представлял себе, что там будет, что-то планировал, о чем-то мечтал (скорее всего, о неожиданных встречах с прекрасными девушками: мои текущие любови этим мечтам ничуть не мешали). И вдруг – бабах, отмена.
Помню, как я ходил по комнатам очень мрачный и папа мне вдруг сказал: «Наверное, расстраиваешься, что не едешь?» Я сказал: «Ну, в общем-то, да». – «Понимаю, – сказал папа. – Тяжело бывает, когда что-то отменяется. Но знаешь, что я тебе скажу. Вот мы сейчас здесь вчетвером – ты, я, мама, Ксюша, то есть даже впятером – и няня Поля. Тихие зимние дни. Я тебе точно говорю – ты еще не раз в своей жизни вспомнишь эти дни, эти вроде бы скучные вечера в семейном кругу. Вспомнишь и слезами обольешься», – неожиданно закончил он. Я пожал плечами, пройдя мимо него, обнял, поцеловал и пошел в свою комнату. Странное дело, но он оказался прав. Это был последний целиком и полностью счастливый год в нашей семье – когда папа был еще совершенно здоров. Потому что следующим летом у него и случился первый сосудистый криз (а может, даже инсульт) и все в нашей жизни стало расклеиваться и разъезжаться. И не то чтоб я так уж сильно обливался слезами, вспоминая эти уютные вечера на Каретном, но удивлялся – как это он сумел предчувствовать.
И вот теперь, когда я, чего уж скрывать, на восьмом десятке иногда тоскую о прошедшей молодости – я думаю не о кутежах ночи напролет, не о вине и картах, не о внезапных поездках черт-те знает куда, не о рассветах в объятиях красавиц, когда солнце золотит крыши и прочее фа-фа-ля-ля – ах, нет. Я думаю о зимних вечерах, когда я сижу с книжкой у себя в комнате, папа что-то пишет у себя, мама возится с маленькой сестричкой и та тихо и ласково попискивает, а няня Поля сейчас позовет нас всех ужинать. «Ох, времени тому!» – как писал протопоп Аввакум.
В пятнадцать лет я смотрел на себя в зеркало, и мне иногда казалось, что я выгляжу как-то нарочито ужасно.
Любовь моих родителей ко мне была огромна, беззаветна и щедра. Но она почему-то не включала в себя хорошую одежду. Не говоря уже о модной или красивой. Я обычно донашивал папины джемперы, пуловеры и свитера. А после папиной смерти – его дубленку и зимнее пальто (или шубу, не знаю, как назвать это странное сооружение из дорогого светлого габардина с большим воротником из щипаной нутрии и на подкладке из кроличьего меха). Штука очень теплая, недешевая и – нелепая.
Однажды я пришел на день рождения к Маше Зверевой, и одна девочка, глазами показывая на меня, громким шепотом сказала своей подруге: «Смотри, он в том же пуловере, что и в прошлый раз». Мне стало обидно, и я рассказал папе. Папа всплеснул руками: «Ты что! Она совсем другое в виду имела! Она заметила, какая красивая вещь!» Пуловер был папин. Кстати, правда красивый, из тонкой шерсти, с элегантным узором. Поэт Яша Аким говорил мне: «Какая изящная штука! Это папа тебе отдал? Я бы на его месте не отдавал, сам бы носил!» Мне показалось, что он это нарочно сказал, что папа его подговорил. Пустые подростковые обиды.
Папа часто повторял мне: «Как хорошо, что ты не девчонка. Девчонку надо было бы одевать в разные наряды. А что мальчишке надо? Куртка, ковбойка, штаны из чертовой кожи – и вперед, на штурм вершин мироздания».
Я постепенно к этому привык. Смешной случай: мне пятнадцать, у меня полугодовалая сестра, у мамы опять (как и в моем младенчестве) нет молока. Мы на даче, молочная мама живет в соседнем поселке. Мне позавчера сшили у портного новые черные брюки. Дорогая мягкая шерсть, наглаженные стрелки. Я сажусь на велосипед и мчусь за молоком. Дождь. Грязь. Лужи. Я падаю. Мало того что я до крови рассадил коленку – я в клочки на этой коленке порвал брюки. Зачем я поехал в дождь и грязь в новых брюках? Ответ один: запрет самому себе – на красоту и удобство.
Так что иногда мне казалось, в зеркало глядя, что я действительно страшен и нелеп не только лицом с толстым носом, сальными курчавящимися волосами и зубами с пятнышками, но и одеждой тоже. Однажды пришел в ресторан ЦДЛ, где был папа. Зачем я это сделал, сам не знаю, потому что в таком виде вообще-то на люди не показываются. Мало того что на мне был огромный дурацкий красный свитер с широким воротником, тоже бывший папин, но сидевший на мне прямо-таки мешком, какие-то ботинки со сбитыми носами, мятоватые шерстяные брюки. Но мало и этого. У меня еще на носу вырос огромный прыщ. Просто-таки целый фурункул, прямо на переносице. Он лопнул и немножечко сочился. И я вместо того, чтобы сидеть дома, засыпал его толченым стрептоцидом, представляете себе картиночку? И в таком виде пошел гулять, и как-то так вышло, что я оказался около Дома литераторов, а там у самого подъезда стояла вроде бы папина «Волга». Светло-светло-серая, цвета «белая ночь». Убедившись, что это действительно папина машина – номерной знак 86–30 МОИ, – я неизвестно зачем шагнул в подъезд и вполне нахально и уверенно сообщил тетеньке-контролерше, что я сын писателя Драгунского, а писатель Драгунский, судя по автомобилю, сейчас находится здесь. Меня пропустили. Действительно, папа сидел в компании каких-то художников. Я до сих пор удивляюсь его самообладанию, помноженному на какую-то невероятную любовь. Потому что я на его месте вышел бы из-за стола и сказал бы