class="poem">
«Некий кулак, открыв в деревне кабак, сказал:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа» (18, 86).
Ироническое острие здесь, конечно, обращено не против Пушкина, а против эпигонов, превращающих поэтические формулы в банальности, не замечающих, какое на дворе время («тысячелетие»).
«Однажды пришел ко мне в Большую московскую гостиницу и разбудил меня, чтобы прочесть свой рассказ, – шутливо жалуется Чехов Потапенко на одного общего знакомого-писателя. – Я с досадой заявил, что оставляю литературную профессию, и это спасло меня, он не привел в исполнение своей угрозы и только стал отчитывать меня за то, что у меня нет идей и что я не жгу глаголом сердца людей» (П7, 128).
Чеканные формулы пушкинского «Пророка» стали добычей бесталанных сочинителей. Литератор Чехов, любя Пушкина, живет в иной эстетической реальности, по законам другой парадигмы.
Между художественными мирами Пушкина и Чехова действительно больше несовпадений, чем общих точек. Оставим в стороне лирику. Но даже в системе общих жанров у Чехова нет аналогов «Капитанской дочке» (эта линия ведет к Толстому), «Пиковой даме» (отсюда вырастает Достоевский), «Медному всаднику». «Борис Годунов», «маленькие трагедии» и чеховская драматургия – тоже разнородные явления. На долю чеховедов из привычного круга текстов остаются едва ли не одни «Повести Белкина», да и то со множеством оговорок («Гробовщик» сопоставляется со «Скрипкой Ротшильда»: пушкинский герой чеховского рассказа; а «Выстрел», рифмуется ли он, скажем, с «Дуэлью»?).
Увидеть чеховское в Пушкине, однако, можно и нужно, опираясь на изложенное выше представление о формах авторства.
«Литературная эволюция, проделанная им, была катастрофической по силе и быстроте, – заканчивал когда-то Ю. Тынянов очерк для словаря „Гранат“. – Литературная его форма перерастала свою функцию, и новая функция изменяла форму. К концу литературной деятельности Пушкин вводит в круг литературы ряды внелитературные (наука и журналистика), ибо для него были узки функции замкнутого литературного ряда. Он перерастал их» [40].
Точнее, на наш взгляд, было бы сказать, что Пушкин не перерастал функции литературного ряда, а врастал в них. Наряду с доминантным образом Поэта, в том числе поэта-историка, на периферии его художественной системы начинает складываться образ литератора, частного человека. И Чехов в Пушкине прежде всего обнаруживается в рамках этой парадигмы, во «внелитературных» (по Тынянову) рядах.
Пушкинский интерес к анекдоту («Альманашник», «Детская книжка», «Застольные разговоры») откликнется в анекдотизме чеховского видения.
Пушкинское недовольство критикой, формы аргументации, конкретные приемы через шестьдесят лет словно подхвачены Чеховым.
«Критики наши говорят обыкновенно: это хорошо, потому что прекрасно, а это дурно, потому что скверно. Отселе их никак не выманишь» («Опровержение на критики», 1830) [41].
«Скабичевский и Ко – это мученики, взявшие на себя добровольно подвиг ходить по улицам и кричать: „Сапожник Иванов шьет сапоги дурно!“ и „Столяр Семенов делает столы хорошо!“. Кому это нужно? Сапоги и столы от этого не станут лучше» (Ф. А. Червинскому, 2 июля 1891 года; П4, 245).
«Скажут, что критика должна единственно заниматься произведениями, имеющими видимое достоинство; не думаю. Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию; в сем отношении нравственные наблюдения важнее литературных» («О журнальной критике», 1830) [42].
«Скажут, что критике у нас нечего делать, что все современные произведения ничтожны и плохи. Но это узкий взгляд. Жизнь изучается не по одним только плюсам, но и минусам. Одно убеждение, что восьмидесятые годы не дали ни одного писателя, может послужить материалом для пяти томов» (А. С. Суворину, 23 декабря 1888 года; П3, 99).
Кажется очень близкой (и практически не изученной) стилистическая структура пушкинских и чеховских писем. «Здравый смысл и читательский опыт не дают нам права делать вывод, что русское письмо умерло вместе с арзамасцами. Письма Чехова, например, демонстрируют разговорный стиль, тонкие литературные суждения, достоинство и самоиронию, которые отличали корреспонденцию арзамасцев», – замечает У. М. Тодд III в последнем абзаце своей книги [43].
Иногда чеховский и пушкинский стили сливаются почти до неразличимости, но опять-таки не в главной их прозе.
«До Ельца дороги ужасны. Несколько раз коляска моя вязла в грязи, достойной одесской».
«Вечером земля начинает промерзать и грязь обращается в кочки. Возок прыгает, грохочет и визжит на разные голоса. Холодно! Ни жилья, ни встречных… Ничто не шевелится в темном воздухе, не издает ни звука, и только слышно, как стучит возок о мерзлую землю да, когда закуриваешь папиросу, около дороги с шумом вспархивают разбуженные огнем две-три утки…» (14/15, 9).
«Мне случалось в сутки проехать не более пятидесяти верст. Наконец увидел я воронежские степи и свободно покатился по зеленой равнине» [44].
В текст пушкинского «Путешествия в Арзрум» без всяких швов входит чеховский отчет о путешествии «Из Сибири»; заметить переходы может только опытный и специально настроенный глаз. Дело здесь, на наш взгляд, не только в сходстве материала (трансплантация, скажем, из толстовских «Казаков» была бы заметна сразу), но в самом формообразующем типе рассказчика-путешественника, столь далекого у Пушкина от доминирующего образа Поэта и столь органичного для Чехова.
Путешествия – еще один элемент чеховского в Пушкине.
Самыми же «чеховскими» текстами пушкинской прозы можно, пожалуй, считать его отрывки и наброски (А. Ахматова считала некоторые из них вполне завершенными) и прежде всего – «Отрывок» 1830 года. Здесь в коротком фрагменте, имеющем, по общему мнению, автобиографический характер, открыто строится образ литератора-профессионала, если угодно – будущего «Чехова».
Лишь мимоходом здесь упомянуто, что герой «происходил от одного из древнейших дворянских наших родов, чем и тщеславился со всевозможным добродушием». Зато акцентировано, что он был «самый простой и обыкновенный человек, хотя и стихотворец», что вдохновение он называет «дрянь», что он с раздражением реагирует на претензии «публики» и газетчиков и не любит «общества своей братьи литераторов».
Ключевая для чеховской парадигмы оппозиция «литератор – публика», проблемы, с ней связанные, описаны Пушкиным в «Отрывке» чрезвычайно точно и легко могут быть сопоставлены с размышлениями литератора Треплева в «Чайке», с многочисленными чеховскими суждениями в письмах.
Любопытно, что, дословно повторяя некоторые фрагменты «Отрывка» в «Египетских ночах», Пушкин производит существенный сдвиг в сторону привычной для него, доминирующей поэтической парадигмы, меняет ключевое понятие. «Мой приятель был самый простой и обыкновенный человек, хотя и стихотворец» («Отрывок») [45]. – «Однако ж он был поэт, страсть его была неодолима…» («Египетские ночи») [46]. И вся характеристика Чарского в «Египетских ночах» сдвинута от профессионализма к «светскости». Герой же «Отрывка» оказывается предсказанием новой парадигмы, новым авторским образом, но еще преждевременным.
При всех существенных различиях в пушкинском Поэте и чеховском литераторе обнаруживается