— Ошибаешься, Геррит. Я этого не думаю, да и остальные тоже. Богом клянусь, сын, если бы даже твое лечение стоило в десять раз дороже, я и то никогда бы денег не пожалел. Ты столько работал на мельнице до того…
— Как упал, словно последний дурак, и стал калекой?
— Ты столько работал на мельнице все эти годы, что я твой неоплатный должник и никогда не рассчитаюсь с тобой, пусть даже мне придется содержать тебя до конца дней твоих.
В словах мельника звучала неподдельная искренность, но все испортил конец: каждому, кто сидел за столом, а уж Герриту и подавно, было ясно, что кто-нибудь — если не отец, так братья — все равно должен будет содержать его до конца жизни.
— Очень жаль, — сказал Рембрандт, — что в нашем доме нельзя пальцем шевельнуть, чтобы остальные не усмотрели в этом смертный грех против них. Ты сам вынудил меня на разговор, отец, да, да, вынудил, и я имел глупость признаться, что хочу поехать в Амстердам. А теперь выходит, что я лишаю Лисбет приданого, отнимаю деньги, которые Адриан заработал с таким трудом, и попрекаю Геррита тем, что он больше не работник. Очень жаль, что вы у меня такие обидчивые, — вот и все, что я могу сказать.
— Ну, знаешь, ты и сам не из толстокожих, — отозвался отец.
— Во всяком случае, я не считаю, что другие обязаны соглашаться со мной.
— Зато ты считаешь, что другие обязаны платить за тебя.
— Хармен!..
— Насколько помнится, я ничего не просил у тебя, отец.
— Вот как! Ты не просишь! Может быть, ты полагаешь, что живешь в Амстердаме и без денег? Такой ли уж ты великий художник, чтобы этот твой Питер Ластман стал тебя кормить и обучать ради собственного удовольствия? Бог свидетель, слишком уж ты о себе возомнил, коли тебе такая глупость в голову втемяшилась.
Оранжевые пятна на скулах Рембрандта увеличились, потемнели и стали похожи на следы ударов. Он с шумом оттолкнул тарелку, бросил на стол салфетку и вскочил.
— Ну, что до моей живописи, — негромко, почти шепотом выдавил он, — так я тебе скажу: я посильнее, чем ты думаешь. Во мне есть такое, что не каждый день встретишь. Если бы Питер Ластман знал, на что способна вот эта штука… — он поднял волосатую руку, сжал кулак и потряс им перед отцом, — он, может быть, и учил бы меня даром. А если бы это понимал ты, чего никогда, конечно, не будет — вы ведь невежды в живописи, ты тоже мог бы для разнообразия подумать о чем-нибудь, кроме денег.
«Ох, — вздохнула про себя Лисбет, — неудачно он за дело берется!» Трудно вести себя более неразумно: ее отец — человек скромный, и самонадеянность вызывает в нем только неприязнь. Он хоть и неученый, но всегда тянулся к искусству и знаниям; поэтому упрек в невежестве для него все равно что пощечина. Он еще дал бы, пожалуй, деньги, если бы Рембрандт попросил об этом как о снисхождении, но требовать их значит наверняка получить отказ.
Хармен тоже встал, лицо его покраснело, на лбу вздулась жила.
— Выйди из-за стола, — приказал он.
— Это я и собираюсь сделать.
— А если так, вон из дому.
— Уйду, уйду, не волнуйся.
— Посмеешь еще раз так ответить — получишь трепку. Ты ее заслужил.
— Бога ради, Хармен!..
— Помолчи, Нелтье! Это ты избаловала его сверх всякой меры. И пусть больше на глаза мне не показывается.
Рембрандт подчинился, но так медленно и с таким хладнокровием, что у Лисбет от испуга и восхищения побежали по спине мурашки. Брат отряхнул крошки с рубахи, провел рукой по волосам, вылез из-за стола, осторожно переступил через костыли Геррита и задержался на пороге, чтобы застегнуть куртку. С лица Лисбет, наблюдавшей за ним уголком глаз, исчезло негодование, которое она изобразила ради отца. Подавить улыбку — вот и все, к чему удалось девушке принудить себя.
* * *
Рембрандт сам не знал, куда он идет и куда ему деться на то время, пока в душе его не уляжется буря. Провести, как обычно, день в мастерской? Совершенно немыслимо. Он едва принудил себя вежливо поздороваться с соседкой госпожой Баренс, так разве он выдержит долгие часы под тревожным взором учителя? Где уж ему смотреть на сверкающую медь гравировальной доски, если даже канал, мельницы, сырые свежевспаханные поля — и те расплываются у него перед глазами, превращаясь в какие-то неясные пятна? Он выбрал эту ровную, почти безлюдную дорогу через канал, городские валы и полосу пахотных земель между Лейденом и морем только потому, что, идя по ней, не надо напрягать бешено стучащее сердце и можно избежать встречи с соседями, которым надо улыбаться.
Раньше, уходя из дому после семейных сцен, — хотя такой бурной, как сегодня, у них еще не бывало, — он обычно сворачивал с этой грязной тропинки на дорогу в Зейтбрук. Там, на хуторе, принадлежавшем родственникам со стороны матери, он обедал за многолюдным столом, рисовал своих маленьких двоюродных сестренок и братишек и без всяких неудобств для себя оставался до самого захода солнца, повергая родных в тревогу столь долгой отлучкой. Но нынешняя ссора была не похожа на прошлые: она так потрясла и уязвила его, что мысль о заботливых расспросах тетки и шумной назойливости ребятишек была ему так же невыносима, как мысль о работе в мастерской. Кроме того, какой смысл оставаться там до вечера? Сколько времени ни отсутствуй, то, что он наговорил за завтраком, все равно не забудется: ткань его жизни порвана так, что ее уже не починить, и никогда она не станет прежней.
Да, он позволил себе слишком много. Сейчас, пересекая в одиночестве сырой низменный участок Арта Якобса, он может посбавить спеси и признаться себе, что был неправ. Упрекать родных, в особенности отца, в том, что они невежды и ничего не понимают в высоких материях, которыми занят он, Рембрандт, было жестоко и самонадеянно, и слова его, как кислота, растравят сердце отца. Юноша дошел до края квадратного вспаханного поля и остановился, трясущимися руками опершись на межевую стену. Волосатые, как у Исава, кулаки, грубые лапы хвастуна… Зачем он это сделал? Но его довели до этого, с ним обошлись, как с простым рыбаком, башмачником, мельником, словом, так, как будто он ничем не отличается от других. А ему невыносимо думать, что он обречен остаться безвестным и непризнанным, что обращаться с ним будут так, словно в нем нет скрытой силы, словно он не живет мечтами о славе, переполняющими его сердце. Мысль об этом сводит его с ума, и в такие минуты он способен на самые постыдные вспышки. Слава? Добьется ли он ее? И кто, кроме него самого, верит в это?
Он с привычной осторожностью перелез через стену, стараясь не сломать хороший черный карандаш, не помять бумагу для набросков, которую всегда носил в кармане, и не поранить правую руку об острый камень. Пройдя еще двадцать-тридцать ярдов, он почувствовал, что ноги уже промокли — земля слишком напитана влагой. Слава? Чем может он подтвердить беспристрастным судьям свои права на нее? Тем, что пишет лучше, нежели его соученики ван Флит и Хуфен? Но ведь это же ничтожества, думал юноша, ломая на ходу жесткие стебли рогозы. Предположить, что они когда-нибудь научатся писать маслом картинки, предназначенные украшать гостиные горожан средней руки, и то уже значит оказать им большую честь. Позволяют ли ему притязать на славу похвалы Якоба ван Сваненбюрха? Но те двадцать-тридцать холстов его учителя, которые висят на почетных местах в лучших провинциальных гостиных Лейдена, Дордрехта и Харлема, пресны и слабы. Они пережили себя, и, если бы художник, написавший их, не был аристократом, владельцы давно постарались бы от них отделаться.