Всё это, конечно же, давно и безвозвратно утрачено. Скорее всего, уже следующий после меня батальонный художник безжалостно закрасил эти листы, чтобы нанести поверх моей живописи выверенную и бездушную свою мазню.
Как мне жаль иногда, что на закате своих дней я не смогу, подобно Сальвадору Дали, выстроить себе усадьбу и украсить её теми, кто мне действительно дорог: вот этими погибшими Идеальными Солдатами; Тремя Богатырями, писаными малярной кистью; юной девой, до того устремлённой к счастью, что у неё даже был виден пуп; Владимиром Ильичом Лениным с ясно читаемыми на лице признаками посетившего его в Горках слабоумия.
Всё погибло, всё.
А потом мне пришлось совершить подлость. По гражданским понятиям это не подлость вовсе, а скорее даже доблесть, но гражданские ваши понятия, они, ну впрочем ладно.
Я тогда доходил. В смысле подыхал. Не иллюзорно, а вполне так по-настоящему, без дураков. В отделении нашем был один грузин, один полугрузинский еврей, два ингуша, один черкес, один кабардинец, два узбека и я. Командир отделения Ваха Хамхоев, ингуш.
Я сам охуел, когда попал в эту жопу. Сам дурак: свалился с поносом в санчасть, а пока валялся, родное моё отделение, где я был кум королю, отправили куда-то в командировку.
Ну и пиздец пришёл: картошку в столовую кто будет чистить? Камалов, Хашимов и я. Полы в клубе кто будет мыть? Хашимов, Камалов и я. Остальным религия не позволяет. У них там курбан-байрам и рамазан. Сало из супа, кстати сказать, жрали с удовольствием. Грузинов всё это, впрочем, не касалось, но их вообще ничего не касается, потому что они лучше.
Хотя, казалось бы, с чего? Взять вот хотя бы Юрия Васильевича Базадзашвили. Юрий Васильевич был идиот. По-русски он знал три предложения: «Пиляд бля», «Епрейтор хачу» и «Канпетка дай».
Когда меня выпизднули из художников и отправили в бригаду, Юрий Васильевич возлежал на панцирной койке и кричал: «Пистро-пистро работай тавай!»
Никто из моих нынешних знакомых в это ни за что не поверит, но я поднял Юрия Васильевича с койки за шиворот, дал ему поджопника и вручил ему совковую лопату. «Шени дедиспроче! Шени могетхан! Кхаргис мутели!» – кричал Юрий Васильевич, корчась, но ничего, кидал бетон не хуже прочих.
В обеденный перерыв подошёл ко мне серьёзный и очень не идиот Леван Паркадзе. «Пойдём, – говорит, – поговорим». Зашли за инструменталку.
«Юру зачем обижаешь?» «Я не обижаю, – сказал я, смотря в сторону. – Я его в чувство привожу, он охуел». «Ещё раз тронешь – пиздец тебе, понял?» Да понял я, понял, я и сам знаю, что пиздец.
И ни разу более не получил Юра от меня поджопника. Потому что было не за что. Он отчего-то проникся вдруг ко мне совершенно собачьим уважением.
Я очень любил ходить с ним в наряд. Ходить в армии во дневальные считается западло, но мне там было хорошо. Во-первых, после обеда дают поспать часа три, потом ночью тоже можно поспать, а уж когда рота упиздует на работу, а прапорщик Ревякин ещё не проснулся – это же вообще ничего прекраснее невозможно придумать. Сидишь эдак просто так на крылечке, лето начинается. Из крыльца идёт пар, и тишина, и никого, вообще никого, и так заебись, как никогда не бывает в той другой жизни. А ты сидишь в самой середине огромной-преогромной тайги, и всё остальное вращается вокруг тебя, но тут, впрочем, просыпается прапорщик Ревякин.
Юра полов, конечно, не мыл. Но зато он выполнял другие функции. Он обожал стоять на тумбочке и орать при входе какого-нибудь майора громовым голосом «Смирна!», даже если в роте больше никого кроме нас не было. Когда рота возвращалась с работ, он ревел в предбаннике: «Валенкасымай чуркабля!» И в казарму заходили перепуганные босые узбеки и таджики.
Впрочем, это всё были времена довольно счастливые. Первое лето службы. А потом наступил сентябрь.
В день своего рождения я снова был дневальным по роте. Без Юры, и прапорщик Ревякин был с утра трезв и поэтому особенно злобен. Чистил я крантики и разводил в специальной ёмкости зловонную жидкость для замазывания сапогов.
Когда я уходил на дембель, я обнял Юру и похлопал его по горбатой его спине. С тех пор я не боюсь идиотов и грузинов.
Ну и вот тут-то и подошло время для подлости.
Старого замполита уволили куда-то на повышение по должности, а художника части, ингуша Магомета Евлоева, отправили на гауптвахту за распитие неположенных напитков на рабочем месте.
Я пришёл в штаб в кабинет нового замполита и спросил: «Художник нужен?»
Замполит был из новых, не чета дряхлому и заскорузлому майору Баканову: румяный, даже скорее красномордый. Комсомолец.
Дал мне тестовое задание: нарисовать стенгазету к Новому году. Нарисовал, говна-то. С игрушечками, шишечками, в стиле покойного художника Саврасова. Был принят в должность немедленно. Мне выдали личные ключи от рая и поселили в тёплую художественную комнату, мечтать было уже решительно не о чем. Привезённый из гауптвахты бывший художник Евлоев был с позором отправлен в бригаду на общие работы. Но на душе было впрочем гадостно.
Но ничего, армия тем и хороша, что справедливость в ней всегда всё равно победит, как ты от неё ни уворачивайся. Земляк и, более того, односельчанин уволенного художника Ваха Хамхоев, он же командир моего отделения, в тот же самый день на вечерней поверке проверил натяжение моего поясного ремня. Натяжение было слабое – бляха ремня практически лежала у меня на яйцах. Что обычно не возбранялось, но не в данном конкретном случае. В данном конкретном случае я в присутствии командира роты был приговорён к неделе мытья кубрика.
Ничего нет позорнее мытья кубрика. Таскать бетон, чистить сортир – это всё неизбежность. Мытьё кубрика – это унижение. В те самые редкие утренние тридцать минут, когда завтрак ещё не начался, а обед вообще понятие несуществующее, ты ползаешь с тряпкой под койками, пока все остальные притворяются, что читают газету «Красная звезда» в ленинской комнате, а на самом деле срут, курят и пиздят про баб. Хуй тебе, Ваха, а не кубрик.
Это была самая длинная ночь в моей жизни. Обычно как: накрылся одеялом, и тут же орут «рота-подъём». Шесть, значит, часов утра.
А тут я всю ночь ворочался, потел, вонял, вздыхал: готовился к страшному.
Тут наконец рота-подъём, встал измученный, уселся в ленинской комнате, стал читать газету вверх ногами. Я трусливый, да.
Тут входит Ваха с недоумённым лицом: «А ты хули тут делаешь?» «Ваха, – говорю я деревянным своим ртом. – Я не буду мыть кубрик». И вот тут вдруг я понял, чего я боялся всю ночь: того, что я зассу и не скажу это предложение. Но я его сказал. Из ленинской комнаты куда-то подевались все бывшие там до этого люди и остались только Чочиев, Демурчиев, Хвелеури, Паркадзе и хуй его знает кто ещё, и, пинаемый со всех сторон, я вдруг возликовал: я это сделал! Мне уже не страшно!