Увы, негодяй Швабрин был прав.
Итак, мы сгорали от желания поделиться с кем-нибудь своей творческой удачей. И тут, надо сказать, Бог нас спас: на роль первого нашего читателя (слушателя), по счастливой случайности, мы выбрали моего отца.
Не могу сейчас с уверенностью сказать, было ли это чистой случайностью: может быть, все-таки сработала некоторая осторожность. Но так или иначе, с этим первым читателем нам сильно повезло, поскольку он употребил все свои усилия на то, чтобы остаться не только первым, но и последним. Он напустил на нас такого холоду, что всякая охота прочесть (как нам этого ни хотелось!) наш шедевр кому-нибудь еще у нас сразу же пропала.
Прослушав нашу эпиграмму, отец, как я теперь понимаю, смертельно испугался. Но у него хватило ума дать нам понять, что затея наша нехороша не только потому, что опасна.
— Ну что вы прицепились к Сталину? — сказал он. — Что вам Сталин — в борщ насрал?
Обычно таких выражений — тем более, в разговоре с «детьми» — отец себе не позволял: понятия у него на этот счет были весьма строгие. И уже это — никогда мною прежде от него не слышанное словцо — сразу показало мне всю меру его взволнованности.
Но после этого он сделал следующий, совсем уже безошибочный ход.
— Не кажется ли тебе, — игнорируя меня, обратился он к Глебу, — что это не очень прилично — попрекать человека его национальностью.
И обернувшись ко мне:
— Ну а ты-то чего полез? Суворов и Кутузов тебе тоже никакие не предки!
Я обиженно сказал, что родился в Москве, мой родной язык русский, и вообще я считаю себя таким же русским, как Глеб.
— Вот и Сталин тоже считает себя русским, — отрубил отец. И закончил: — Ладно, пусть Глеб — как он там себе хочет, это в конце концов его дело. Но не тебе, еврею, тыкать Сталину в нос его нерусское происхождение.
Никогда — ни раньше, ни потом — отец так со мной не разговаривал. Я надулся и обиженно молчал. А Глеб — тот вообще сидел красный как рак.
Как я теперь понимаю, главная цель отца, наверное, как раз в том и состояла, чтобы не только запугать нас, но и как можно сильнее обидеть. Дать нам понять, что мы вляпались не только в смертельно опасное, но и в довольно-таки постыдное дело.
Не помню, как и чем тогда закончился этот наш разговор. Но лекарство подействовало. Нашу эпиграмму на Сталина мы никому больше не показывали и не читали.
Когда я сгоряча сказал Борису, что своим хозяином Сталина не считал и его портретов никогда и нигде не вешал, — это была чистая правда.
А вот насчет того, что он никогда не был для меня богом… Тут я, пожалуй, слегка покривил душой.
6
7 марта «Правда» сообщила, что похороны Сталина состоятся 9-го, в понедельник. Гроб с телом вождя установлен в Колонном заде Дома союзов, и доступ в Колонный зал открыт с 6 часов утра до 2 часов ночи.
Там, правда, говорилось, что сообщается все это «для сведения организаций», и будь я поумнее, это могло бы меня слегка отрезвить. Но — не отрезвило.
8-го я проснулся — ни свет ни заря. Наскоро перехватив, вышел на улицу с твердым намерением любым способом добраться до Колонного зала.
Я понимал, что это будет не просто. Но у меня был свой план.
Двор нашего гигантского — Бахрушинского — дома выходил одним своим концом в Козицкий, а другим — в Глинищевский переулок (одно время он назывался улицей Немировича-Данченко, а сейчас опять стал Глинищевским). Оба эти переулка выходили на Большую Дмитровку. Ну а уж там до Колонного зала было — рукой подать.
Разумеется, оба выхода из переулков на Дмитровку (и из Козицкого и из Глинищевского) были перекрыты: их загораживали стоящие впритык друг к другу грузовики. А за тем, чтобы никто не мог просочиться меж грузовиками или нырнув под их колеса, бдительно следили поставленные там специально на этот случай солдаты.
Но я недаром был — хоть и не уличным, а комнатным, домашним, — но все же московским мальчиком. К тому же это ведь был мой район: сюда, на Дмитровку, я до войны бегал каждый день в свою 635-ю школу. И как правило — не переулками. Было множество всяких других способов: только нам, мальчишкам, известные ходы и переходы, проходные дворы. А на самый крайний случай — черный ход какого-нибудь из корпусов нашего дома, через который можно было протыриться в чью-нибудь квартиру — с тем, чтобы выйти из нее уже парадным ходом, прямо на Дмитровку.
Сейчас я уже не помню, каким из этих способов я тогда воспользовался. Вернее, какой из них привел к успеху. Помню только, что когда я наконец очутился на Дмитровке, первая моя мысль была, что главное — сделано, все трудности теперь уже позади.
Чувствовал я себя при этом большим молодцом, словно совершил настоящий подвиг, и это слегка примирило меня с великой утратой.
Во всю длину Дмитровки царил, как мне тогда показалось, идеальный порядок. Поток людей, устремившихся к Колонному залу, занимал лишь малую часть тротуара. Люди жались к домам. Вернее, их теснили к домам милиционеры и какие-то мускулистые ребята в штатском. Но никакой толкотни, а тем более свалки не было и в помине, и, увидав эту картину, я решил, что дело мое в шляпе. Как бы медленно ни двигалась очередь, через час-другой я наверняка уже буду в Колонном зале.
Но довольно скоро мне стало ясно, что я ошибся.
Прошло часов, наверное, пять, а то и шесть, а очередь моя за это время дошла только до прокуратуры. Здание это было хорошо мне знакомо: в детские годы мы, мальчишки, часами простаивали перед его воротами, с восторгом наблюдая, как створки этих ворот САМИ раздвигаются и сдвигаются. (До войны других таких автоматических ворот я в Москве не видал, и эти были для нас одной из важных достопримечательностей нашего родного города.)
Итак, за пять-шесть часов моя очередь дошла до здания Генеральной прокуратуры и там — намертво остановилась.
Проходил час за часом, а мы не двигались. И так и не сдвинулись больше ни на шаг.
Очевидно, с других концов Москвы шли к Колонному другие очереди — от тех самых организаций, про которые говорилось в сообщении «Правды», а не самостийные, как наша. И их пропускали вперед.
Тут я понял, что дело мое — безнадежное: в Колонный зал я, конечно, не попаду. С разных сторон туда будут подходить все новые и новые официальные делегации, а мы так и будем тут стоять, ни на шаг не приближаясь к цели.
Но я все стоял и стоял, еще продолжая на что-то — непонятно на что — надеяться.
О том, что происходило в эти часы в других районах Москвы (например, на Трубной, где было главное столпотворение, завершившееся кровавым кошмаром), я тогда, конечно, не знал. Но догадывался, что сотни тысяч людей, находящихся сейчас гораздо дальше, чем я, от Колонного зала, терпеливо ждут, не уходят. А я ведь — совсем рядом, ну просто в двух шагах! И вот так вот, просто — взять и уйти?
В то же время я ясно понимал, что продолжать это вечное стояние — бессмысленно. Ничего не поделаешь: надо уходить.
И тут я вдруг увидал, что впереди, в пяти шагах от меня — в той же очереди — стоит мой институтский товарищ Коля Войткевич.
С Колей мы учились на одном курсе. Не то чтобы дружили, но — симпатизировали друг другу. Разговаривали редко: Коля был немногословен. Однако из тех немногих наших разговоров я все-таки знал, что в войну ему крепко досталось: он был в плену и после многих сложных передряг оказался в Нюрнберге. О том, что с ним было потом, после того как наши его освободили, он никогда не говорил, а я не расспрашивал.
Увидав его, я кинулся к нему как к родному.
Коля, как и я, жил где-то здесь, в центре Москвы, в нашем районе — в Леонтьевском, что ли. И встречались мы с ним хоть и от случая к случаю, но все-таки довольно часто: и просто на улице, и в каких-то редакциях. Но сейчас, когда нас кинуло друг к другу в этой очереди, чувство у нас (во всяком случае, у меня) было такое, словно последний раз мы встречались тысячу лет назад, в какой-то другой жизни.
Так оно, в сущности, и было: смерть Сталина разрубила нашу жизнь пополам, как когда-то на такие же две половины разрубило ее 22 июня 1941 года. И как тогда, когда вся наша жизнь поделилась на «до войны» и «после войны», так и сейчас — надолго, может быть, на весь ее остаток — она поделилась для нас на «при Сталине» и — «после Сталина».
Встреча с Колей решила дело: понимая всю бессмысленность дальнейшего стояния в этой неподвижной очереди, я никуда не ушел, остался. И так — уже вдвоем — мы простояли еще часа три, ни на шаг не приблизившись к цели.
Учитывая особенности Колиной биографии, я думаю, что он тоже о Сталине «в жизни думал разное». И вряд ли, конечно, — и в прежние годы, и потом — мы с ним думали о Нем одинаково.
Но на всем протяжении тех трех часов, что мы провели с ним вместе в той безнадежной очереди, мы твердили друг другу одно и то же: что раньше не понимали, какая это огромная фигура — Сталин, что только нам, жившим при нем и взрослыми людьми пережившим его смерть, дано это по-настоящему осознать и почувствовать. Что те, кто моложе нас, нынешние мальчишки и девчонки, никогда этого не поймут и не оценят…