— Для переделок? — переспросила Хендрикье, задыхаясь от жалости при мысли о том, что эту огромную картину, которую Рембрандт писал много месяцев и считал своим шедевром, спускают, словно знамя разбитого отряда, с места, где она висела, вселяя такую гордость в художника.
— Для каких переделок? Картина кончена. Каких переделок можно еще требовать?
Молодой человек смотрел на нее широко раскрытыми глазами, он был явно поражен ее неспособностью понять простую истину: как он и предвидел, эта злополучная затея с самого начала была обречена на провал. Может быть, это в самом деле так, может быть, Хендрикье сама предчувствовала это в сокровенных глубинах души, но, боже мой, как страшно подумать об этой несчастной фигуре в старом потертом каштановом бархате, о маленьких, воспаленных, мигающих от ужаса глазах, об ошеломленном лице, на котором написано, что мозг отказывается верить услышанному, о руке, опустившейся в поисках опоры на стол бургомистра, об этой бедной морщинистой руке!
Молодой человек печально устремил на свои руки янтарные глаза, полуприкрытые влажными веками и огненными ресницами.
— В ратуше с отцом были очень деликатны, очень, — сказал он примирительным тоном. — От него не стали требовать никаких определенных изменений, а просто попросили его привести картину в несколько большее соответствие с тремя остальными. Более того, ему сказали, что он сам лучше знает, как это сделать, и что ему щедро заплатят сверх условленной цены за то время, которое он дополнительно затратит на картину. Они сказали…
— Кто — они?
— Бургомистр ван Спихел и господин ван ден Фондель.
— Но твой отец ненавидит господина ван ден Фонделя!
— Неужели?
— Неужели?.. Да как же ты, знающий чуть ли не все на свете, мог этого не заметить?
Упрекать Титуса Хендрикье случалось и раньше, но она никогда не насмехалась над ним. Она заметила его быстрый, огорченный, недоверчивый взгляд и внезапно поникшие хрупкие плечи, но не испытала к нему никакой жалости: сейчас она, стоявшая между отцом и сыном, между молодым человеком и стариком, видела только старшего из них.
— Я не понимаю еще вот чего: ответь, бога ради, как ты мог оставить отца одного в такую минуту?
— Он не захотел, чтобы я шел с ним, и велел мне отправляться домой. Кроме того, я знал, что ты будешь беспокоиться, и волновался за тебя.
— За меня? Волноваться надо за него. Я не удивлюсь, если он не…
— Честное слово, Хендрикье, ты преувеличиваешь. Вид у него был совсем не расстроенный — в ратуше ведь не произошло ни ссоры, ни каких-либо других неприятностей. Отец купил колбасы, хлеба и пошел на склад, решив провести там вечер на случай, если привезут картину. Я пошел с ним, помог ему подмести и вызвался остаться, но он сказал, чтобы я шел домой и предупредил тебя, что он задержится и рассчитывает вернуться часам к девяти.
Хендрикье не спросила, просто не осмелилась спросить, который теперь час. Она сидела, глядя в пространство и отчаянно пытаясь припомнить, нет ли на складе чего-нибудь такого, что не попадалось ей на глаза — ножа, которым можно вскрыть себе вены, веревки, на которой можно повеситься? Титус растерянно и понуро стоял посреди комнаты, и внезапно Хендрикье пришло в голову, что мальчик просто не хочет показать, как он боится и волнуется за отца — для этого он слишком гордится своим мужским самообладанием.
— Послушай, Титус, а ведь скоро одиннадцать, — сказала она нетвердым голосом.
— Знаю.
— Я страшно беспокоюсь за него.
— Да, час действительно поздний, но я уверен, он только…
— Можно ли быть в чем-нибудь уверенным после такого ужасного удара? Дай мне плащ и объясни, как попасть на склад.
— Никуда ты не пойдешь. Тебе нельзя идти туда одной.
— Тогда пойдем вместе.
— А как же Корнелия?
Хендрикье было совершенно очевидно, что лучше уж оставить Корнелию одну, хотя ей, того гляди, приснится страшный сон и она проснется, чем оставить Рембрандта наедине с черным собеседником — позором, когда в руках у художника нож или веревка.
— С ней ничего не будет. Сейчас я думаю только об отце, — бросила она.
Молодой человек промолчал, помог ей надеть плащ, распахнул дверь и вышел вслед за мачехой в сырой холод ноябрьской ночи.
Хендрикье с острой болью припомнила, что всякий раз, когда ей случалось ходить по ночным улицам, рядом с нею был Рембрандт, и мысль о том, что она может остаться без него в этом городе, в этом мире, показалась ей нестерпимой. Она стиснула руки под плащом и стала молиться, чтобы господь избавил ее от такого одиночества. Лучше уж умереть первой, чем ходить одной по этим ужасным улицам… «Боже милосердный, — беззвучно взывала она, — сделай так, чтобы там не нашлось ни ножа, ни веревки! Призови меня к себе первой, дай мне первой вкусить вечный покой в лоне твоем!»
Наконец Титус, указав на три высоких окна, тускло светившихся на фоне черной громады здания, негромко бросил: «Это здесь», и прежде чем страх окончательно овладел Хендрикье, она уже увидела сквозь пыльные стекла, что Рембрандт сидит на табурете, ссутулившись, понурив голову и свесив руки между колен. Титус взялся за щеколду, но Хендрикье перехватила его руку и взглянула на него молящими глазами. Пусть он даст ей время, чтобы собраться с духом, чтобы сказать себе: «Я не имею права бросаться ему в объятия; не имею права усугублять его слабость, показывая ему, как я боялась ее; не имею права умножать его горе просьбами утешить меня!»
Войдя в склад, Хендрикье сразу заметила кое-какие подробности, которые помогли ей обрести равновесие. На шатком столике в дальнем углу помещения действительно лежал нож, но он понадобился Рембрандту только для того, чтобы нарезать колбасу. Сам художник был далеко не сломлен — он даже не забыл аккуратно повесить бархатный камзол на крючок у двери. Да и само огромное полотно — это почему-то больше всего успокоило Хендрикье — было не просто небрежно прислонено к стене, а плотно и крепко приколочено к облупленной штукатурке.
— Зачем вас сюда занесло? — спросил художник голосом, охрипшим от долгого молчания. Глаза его, маленькие, налитые кровью, но сухие и блестящие, проницательно и сурово смотрели на Хендрикье, словно требовали от нее отчета. Потом, не задержавшись на Титусе, они опять уставились на полотно.
— Но ведь уже поздно. Сейчас, наверно, за полночь.
— Неужели? — шевельнувшись, вздохнул Рембрандт с таким видом, словно любое вторжение из внешнего мира, даже напоминание о времени суток, причиняло ему боль. — Вот уж не предполагал. Я тут засиделся — все думал.