Общество домочадцев тоже не утешало его, а лишь усугубляло его раздражение и причиняло ему острую боль. Корнелия изводила его болтовней, Титус возвращался домой только для того, чтобы есть и спать, редко раскрывал рот и старался не встречаться взглядом с отцом, а попытки Хендрикье проявить заботу о Рембрандте или выказать ему сочувствие налагали на него обязательства, которых он не мог выполнить: ярость и унижение отгородили его от мира такой глухой стеной, что об нее разбивались и слова, и взгляды, и самое нежное внимание, расточаемое ему Хендрикье. Полотна, начатые им до этого проклятого заказа, были закончены, и мысль о новых сюжетах вызывала у художника лишь холодное презрение. Стоило ему представить себе, что он растягивает холст, смешивает краски или берется за кисть, как его буквально начинало тошнить; хуже всего было то, что для него стало немыслимым даже гравирование — занятие, которое всегда поглощало и обновляло его, когда он не мог писать, и которому он предавался даже в дни бесцельного отчаяния, последовавшие за смертью Саскии. Глаза его не выносили больше беспощадного блеска медной доски: стоило ему посмотреть на нее в течение нескольких минут, как взор его застилал туман и художник с расслабляющим страхом думал, что он, пожалуй, переживет свое зрение, а при этой мысли ему становилось ясно, что означает выражение «живой труп».
Когда он чувствовал себя достаточно хорошо для того, чтобы спуститься вниз и посидеть в тесной гостиной, где горел камин, стояла приличная мебель и сияли свечи — Хендрикье тратила на них стоимость целого ужина, только бы поправить настроение Рембрандту и дать отдых его глазам, — то видел он не комнату и все, что в ней было, а мрачный склад и страшный образ уничтоженной картины, образ, который останавливал неистовое биение сердца, бросал в дрожь и заставлял закрывать рукой глаза. Иногда этот образ пробуждал в художнике всепоглощающую жалость и он оплакивал картину, как когда-то оплакивал прах своего первого ребенка. А затем жалость сменялась чувством вины: даже пролив кровь человека, он и то не ужасался бы сильнее, чем теперь.
Там, на складе, в темноте и одиночестве, был заперт плод его труда и его жертва, изрезанная и разорванная его собственной рукой, и видение это было настолько страшным, что Рембрандт сознательно отгонял его, пытаясь думать о самом складе. Склад был грязен, заляпан краской, захламлен: художник оставил после себя немало следов — пару до неприличия заношенных домашних туфель, пропотевшую блузу, куски черствого хлеба и объедки колбасы, кости копченой сельди, кувшин прокисшего молока. А ведь у Яна Сикса, не появившегося тогда в кабинете бургомистра Спихеля и не казавшего носу к ван Рейнам, был свой ключ от склада, он мог в любую минуту заглянуть туда и увидеть, в каком состоянии находится собственность его матери. Кроме того, Рембрандту была невыносима мысль, что кто-нибудь, а тем более Ян Сикс, увидит испорченную картину. Поэтому, как только голос вернулся к нему, он послал за своим старшим учеником и отдал ему приказание, которое отдал бы сыну, не испытывай он сейчас к Титусу раскаленной добела ненависти: снять картину и разрезать на удобные в обращении куски. В конце концов, нет смысла выбрасывать хороший холст — случай использовать его еще представится. Со склада мальчик вернулся совершенно потрясенным. Он выполнил все, или почти все, что приказал учитель, — доложил он, — но у него не хватило духу разрезать центральную группу вокруг героя. Она была еще нетронутой, когда он пришел, и он не простил бы себе, если бы не оставил ее в том же виде. Он принес ее сюда, в мастерскую, и хотел бы знать, не угодно ли учителю, чтобы он натянул ее на подрамник и поставил у стены — там как раз хватит места… Но у Рембрандта не хватило сил смотреть в робкие умоляющие юные глаза, он только отвернулся и покачал головой.
— Нет, скатай ее и убери куда-нибудь. Натягивать ее нет смысла, я не хочу ее видеть, — распорядился он.
Конечно, он не хотел, чтобы она маячила перед ним в мастерской, когда к нему вернутся силы и голос и он сможет вновь начать занятия. Вся история была настолько ужасна, что он надеялся на одно — ему удастся изгладить ее из памяти и вести себя так, словно ее никогда не было. Но теперь это желание позабыть о ней стало навязчивой идеей и преследовало Рембрандта даже в свободные часы: ему не знать покоя, пока склад не будет очищен от хлама, каждая дырка от гвоздя заштукатурена, каждое пятно краски отскоблено и ключ от этого ненавистного места не окажется вновь в кармане отпрыска дома Сиксов.
— Почему ты не пошлешь туда учеников, чтобы они все убрали, если уж это так беспокоит тебя? — спрашивала Хендрикье.
Но Рембрандт лишь упрямо цедил сквозь зубы: «Нет!» Он знал; поверить в то, что уборка произведена, а история вычеркнута и изглажена из памяти, он сможет лишь тогда, когда собственными руками отскоблит пятна, замажет дыры и вынесет накопившийся хлам.
Он отправился на склад после полудня, когда небо, тяжелое от невыпавшего снега, казалось свинцовым. Он шел один, неся с собой ведерко, где лежали мыло, щетка и тряпки, а также холодный ужин, приготовленный для него Хендрикье: цыпленок, пара яблок, сухари и кусок имбирной коврижки. Всю длинную утомительную дорогу от Розенграхт до Дамм он испытывал чувство такого отчаянного одиночества, какого не знал со времен Ластмана. Он не встретил никого из знакомых, а те незнакомые люди, каких он встречал, вызывали в нем отвращение: дети казались толстыми, тупыми, избалованными; женщины — либо грубыми, либо глупыми; мужчины — чопорными и холодными, если были худощавы, важными и самодовольными, если были тучны. И когда художник подошел к мрачному складу, он окончательно почувствовал себя изгнанником не только среди граждан Амстердама, но и среди всего человечества.
Хотя в помещении было более чем прохладно, Рембрандт распахнул одно окно: картины на складе уже не было, но запах ее остался и вызывал у художника тошноту, словно исходил от падали. Он работал в сгущавшейся темноте: опорожнял старые коробки, содержимое которых давно засохло, собирал мусор, сметал в кучу обрывки, наполнял ведро ледяной водой из бочки, и все время его упорно осаждали воспоминания.
Ему виделось, как он убирает мастерскую в сарае за мельницей, чтобы привести ее в пристойный вид к приходу его превосходительства Константейна Хейгенса. Перед ним маячили бархат, наброшенный на пустой мольберт ван Флита, страусовое перо, воткнутое в кувшин, где он держал карандаши и кисти, и картины, выстроенные вдоль стены, — картины Яна Ливенса, Герарда Дау и его собственные, — о них он ни разу не вспомнил за эти тридцать лет. Затем он начал думать о тех, кто работал с ним рядом в дни молодости: о Яне Ливенсе, который сумел уложить свою податливую гибкую натуру в формы, продиктованные временем, и достиг такой славы и богатства, что его пригласили писать картину для одного из тимпанов ратуши; о маленьком Дау, который удовольствовался участью провинциальной знаменитости и процветает у себя в Лейдене, где пишет портреты непритязательных сограждан, скучные интерьеры и банальные сценки на тихих улицах; о ван Флите, который, на свое счастье, выпал из поля зрения всех, кто его когда-то знавал — в последний раз, когда Рембрандт слышал о нем, парень работал подмастерьем у парусного мастера. Он представлял себе их жизнь, протекавшую в тех границах; какие они сами выбрали для себя; только он один шел, беззащитный, к высшей славе, лежащей по ту сторону обычных границ, шел и падал, как ему предсказывала госпожа ван Хорн, падал снова и снова, падал публично, позорно, в грязь…