— Вот и прекрасно! — с неподдельным удовлетворением воскликнул посетитель и, вычеркнув огрызком карандаша первый пункт своего списка, улыбнулся открыто и радостно. — Теперь о том, что, по нашему мнению, нужно выразить в картине, если такие вещи вообще можно выразить. Вы должны показать не присущее нам чувство достоинства, а нашу честность. Наша честность, которая никогда не ставилась под сомнение, — вот единственное хорошее, что есть в нас пятерых. Мы проверяем, сортируем и штемпелюем каждую штуку ткани, сходящую со станков в нашем городе, и мы никогда — для вас это мелочь, а для нас все! — не пропустили в продажу ни ярда сукна с изъяном. Мы не ждем, что вы напишете нас красивыми, умными или аристократичными. Честными и добросовестными — вот какими мы были, исполняя свои обязанности, такими останемся до смерти и такими же хотим выглядеть, когда картина будет висеть в гильдии суконщиков.
Рембрандт только кивнул в ответ. Он пытался представить себе эту группу, пятерых человек, которые могут сказать о себе, что их не коснулась ползучая развращенность века, что, делая свое дело, они никогда не лгали ни себе, ни друг другу, ни покупателям. Да, такими он их и представит.
Посетитель тоже кивнул и сделал еще одну пометку в списке.
— А теперь третье и последнее, за исключением, конечно, денежной стороны дела. Каждому из портретируемых должно быть уделено должное внимание. Это очень важно, и мы не сможем договориться окончательно, пока не придем к соглашению по этому пункту, — объявил ван Хадде. — Я отнюдь не собираюсь критиковать весьма примечательную картину, написанную вами для покойного Баннинга Кока. Я уверен, что с чисто живописной точки зрения она — одно из лучших голландских полотен. Но если у части стрелков были к вам претензии, я не могу осуждать их. Некоторые лица срезаны аксессуарами, другие теряются в тени. Естественно, что эти люди почувствовали себя обманутыми и немножко смешными, хотя вы, безусловно, к этому не стремились. На нашей картине будут изображены пять синдиков и наш верный слуга, состоящий при нас вот уже двадцать лет и не меньше, чем мы, достойный быть увековеченным. Каждый из шестерых должен получить свой законченный портрет, которого он заслуживает, и ни один не должен выделяться за счет другого.
Ван Хадде было нелегко изложить все это: он так давил локтем на бумагу, что вконец измял ее. Не легче оказалось и ответить ему так, чтобы в словах не было даже намека на презрение и злость, испытывать которые Рембрандт, в сущности, не имел никаких оснований.
— Что же вы хотите, господин ван Хадде? — спросил он. — Чтобы я выстроил в шеренгу пять синдиков и одного слугу?
— Что вы, господин ван Рейн! Нет, конечно, нет! Вы говорите так только потому, что измучены болезнью и не даете воли своему изумительному воображению. Вы расположите нас, как вам будет угодно — кого стоя, кого сидя. Один может разговаривать, другой думать, третий слушать… Но мне ли учить вас? Приходите в гильдию — нам хочется, чтобы вы написали нас в комнате, где мы собираемся. Приходите к нам, осмотритесь и размещайте нас как вам понравится. Уверен, что вы найдете решение, полностью удовлетворяющее обе стороны. Тут возможны десятки вариантов.
Рембрандт никогда не бывал в гильдии суконщиков. Ну что ж, завтра или послезавтра он сходит туда, подстриженный, выбритый, в приличной одежде, чтобы господин Дварт Симонс ван Хадде не думал, будто ван Рейн всегда так же неряшлив, как сегодня.
— Картина будет не такой, как у стрелков, — обещал он. — Вы совершенно правы: кое-кто из них имел основания жаловаться на то, что я сделал с ними.
И хотя эти слова дались художнику с трудом, сказав их, он почувствовал себя так, словно исцелился от долгой болезни.
— Значит, несмотря на все мои оговорки, вы подумаете?
Посетитель вычеркнул последний пункт, сложил бумагу и сунул ее в карман.
— Да, безусловно.
Рембрандт вздохнул, выпрямился на табурете и, снова отдав себе отчет, где он находится, словно впервые увидел наполовину отскобленный пол, ровный свет лампы и тонкий неровный край снежных сугробов, выглядывавший из-за нижних перекладин оконных рам.
— Хоть мне и неловко так говорить, это почетный заказ, господин ван Рейн, и я счастлив, что могу предложить вам немалую и справедливую цену. Каждый из синдиков готов внести двести флоринов, а дополнительные двести за портрет нашего верного слуги будут уплачены председателем, секретарем и мною. Итого сумма составит тысячу двести флоринов. Удовлетворяет вас это?
— Полностью, господин ван Хадде.
— Очень хорошо, очень хорошо! — дважды повторил человечек, соскальзывая с табурета, и радость усеяла впадинками все его широкое лицо. — В ближайшие дни мы ждем вас в гильдии. Только не подумайте, что мы вас торопим. Как мы ни жаждем увидеть поскорее картину, я предпочту, чтобы вы посидели дома, пока не оправитесь окончательно. И если мне позволено вмешаться не в свое дело, я посоветовал бы вам не оставаться дольше здесь, в холодном помещении. Дорога вам предстоит неблизкая, и чем скорее вы очутитесь в кровати, тем лучше. Думаю, вам и без моих слов понятно, как я обрадован тем, что мы с вами пришли к соглашению.
Прежде чем Рембрандт сообразил, что у него есть возможность ответить добром на добро, отплатить за веру в него, пережившую все повороты и гримасы моды, дать чистому роднику, который забил в нем от прикосновения незнакомца, излиться из его замкнувшейся души, маленькая фигурка переступила через порог и сразу исчезла в вихре снежных хлопьев.
— Господин ван Хадде, господин ван Хадде! — закричал Рембрандт, выбегая за дверь и врезаясь в мягкую белую пелену. — Погодите минутку! Мне надо вам что-то сказать…
Казначей гильдии суконщиков остановился как вкопанный, и белые хлопья начали скапливаться на его касторовой шляпе и тонком бархате, в который он оделся, чтобы нанести официальный визит художнику ван Рейну.
— Вы сказали, что заплатите тысячу двести флоринов. Так вот, пусть это будет тысяча, — сказал Рембрандт.
— Тысяча? Почему тысяча?
— Потому что портрет вашего слуги я хотел бы сделать в подарок ему, гильдии суконщиков и вам лично.
На мгновение Рембрандт испугался. Ему показалось, что чистота возникших между ними отношений будет испорчена какими-нибудь протестами, но протестов не последовало. Маленький рот казначея раскрылся, опять закрылся и растянулся в улыбке.
— Право, вы очень щедры, очень, — сказал ван Хадде, слегка прикоснулся к голой потрескавшейся руке художника и пошел своим путем, но это прикосновение было таким же сердечным и теплым, как объятие.