После этого, пока слуга менял тарелки и подавал изысканное второе — сига с тертыми яичными желтками, лежащего в гнезде из петрушки, было еще много смеха, болтовни, звона китайской посуды, но Рембрандт по-прежнему не принял участия в непринужденной, утонченной беседе. На него снизошел глубокий покой, и художник не дерзал нарушать его неуместными словами. Он долго смотрел на ровное пламя свечей, потом взял первый кусок второго, и вкус, который он ощутил во рту, был не только вкусом рыбы, пойманной летом в чистом ручье: то, что он сейчас ел, питало не одно лишь его тело, но и душу. И если бы Рембрандт сумел найти слова, он обязательно сказал бы синдикам, что принимает сейчас нечто вроде причастия, но только не церковного, а такого же мирского, как чудо в понимании господина ван Хадде, ибо после долгих лет гнева, ненависти и одиночества он, очищенный и прощенный, вернулся к людям, чтобы получить свою долю на празднестве всечеловеческой любви.
КНИГА ОДИННАДЦАТАЯ
1666–1669
Теперь, когда он приближался к той черте, за которой уже нет времени, судьба милостиво притупила в Рембрандте восприятие хронологии жизни. Он стал терять счет годам и месяцам. Он уже не помнил порядок событий, подобно тому как человек, стоящий в осеннем саду перед кучей опавших листьев, забывает, какие из них — золотые, коричневые, красные или желто-зеленые — первыми пронеслись мимо него, подгоняемые торопливым порывом ветра.
Что случилось раньше — отделился Титус или смертельно заболела Хендрикье? Что было потом? Что было причиной, что следствием? К чему ломать себе голову? Он этого не знал и не узнает.
Когда, в каком душном месяце он, наконец, заметил, что Хендрикье вот уже много дней, быть может, недель не притрагивается к пище? Когда он перевел глаза с ее тарелки с мясом, свеклой и сухарями на ее лицо, где кожа обтянула кости и приняла сероватый оттенок?
— Почему ты не ешь?
— Да разве в такой день можно есть?
— Но ты же ничего не ела?
— Да, теперь я ем меньше, но что за беда? Женщины в нашей семье к сорока годам всегда толстеют, а я предпочитаю оставаться худой.
— Не надо — ты мне нравишься и такая, как ты есть.
— Даже теперь?
Она спросила это полушутя, полусерьезно: в последнее время в ней оставалось все меньше и меньше того, что могло подогреть его ослабевший пыл, который, пожалуй, еще проснулся бы в нем, если бы он встречал с ее стороны более настоятельное желание. Спать она ложилась рано, иногда на час-два раньше Рембрандта, а вожделение в нем редко достигало такой силы, чтобы вынудить его прервать ее тяжелый сон. Так вот, протянул он или нет руку через стол над красноватой от солнца скатертью и коснулся ли он руки Хендрикье, сказав, что тело ее по-прежнему желанно ему, хоть он притязает на обладание им не так часто, как в былые дни? Это зависело от того, сидел ли в тот вечер за ужином Титус, а Рембрандт никак не мог вспомнить, когда мальчик начал по три-четыре раза в неделю отлучаться из дому и ужинать на другом конце города в обществе Магдалены ван Лоо и ее матери.
Первый короткий и неприятный разговор с сыном состоялся осенью, но вот какою? Осенью, когда после неудачи с картиной для ратуши он взялся за групповой портрет синдиков, а Хендрикье решительно отвернулась от мальчика и показала, что вся ее любовь и верность целиком принадлежат его отцу? Или в другую осень, может быть, даже следующую, когда страх сдавил все живое в нем своей черной неумолимой лапой? В ту осень, когда, услышав во дворе странные звуки, он выбежал из дому и увидел, что Хендрикье рвет и вся трава вокруг забрызгана кровью, хлынувшей с ее бедных, побелевших, задыхающихся губ?
— Боже мой! Что с тобою, Хендрикье? Ты кашляешь кровью?
— Нет, нет, это не кашель, а только рвота, — ответила она, словно это могло служить утешением: бедняжка знала, от чего умерла ее предшественница, которую она никогда не помянула ни одним ревнивым словом, женщина, за чью душу она каждый день молилась и чьего ребенка она растила с неменьшей нежностью, чем своего собственного. — Это пустяки, поверь, пустяки. Всему виной виноград: мне нельзя его есть, особенно со шкурками.
Какой же все-таки осенью?.. Рембрандт не мог вспомнить, не мог представить себе холодную комнату, потухший, полный золы камин, где он, пока Хендрикье лежала наверху, забывшись тяжелым сном, сидел в ожидании мальчика. Он хотел поговорить с Титусом: последние четыре дня сын его являлся домой только для того, чтобы переодеться или лечь спать. «Здесь дом, а не постоялый двор», — вот и все, что Рембрандт хотел сказать сыну, но вместо этого у него вырвался целый поток обидных слов. Художник и сам не подозревал, что думает о таких вещах: все получилось потому, что Рембрандт был погружен в безнадежность и одиночество, а молодой человек казался таким счастливым и радостным, да еще громко насвистывал, не думая, что может разбудить Хендрикье и девочку, спавших наверху.
— Где ты был? Опять у ван Лоо?
Рембрандт произнес это имя презрительно и аффектированно, умышленно подражая жеманным повадкам Магдалены ван Лоо и ее матери. Они принадлежали к боковой ветви дома Эйленбюрхов и перебрались в Амстердам после смерти главы семьи. Небольшие деньги, оставшиеся у них, они тратили гораздо осмотрительнее, чем сам Рембрандт истратил крупные; поэтому их дом на Сингел был полон разными дорогими вещицами и даже сохранял некоторое, хоть и поблекшее изящество. Мать выглядела, как старая деревянная статуя девы Марии, украшенная чепцом с розовыми лентами; дочь, семнадцатилетняя девушка, была полинявшей копией Саскии, и Рембрандту казалось, что своим невыразительным лицом, жидкими мягкими волосами и томными манерами она оскорбляет память о женщине, которую он любил. Но какими бы ни были две эти женщины, Титус привязался к ним, а они к нему. Поэтому, когда он услышал, как издевательски отец произнес их имя, глаза его сузились, а рот сурово сжался.
— Да, у них. Где же мне еще быть? Разве ты предпочитаешь, чтобы я пил в таверне или бегал к шлюхам?
— Но вот уже четыре дня, как дом служит для тебя местом, где ты лишь умываешься да ночуешь.
— А что мне еще тут делать? Сидеть и молчать, как пень, пока ты глазеешь на меня? Ты злишься на меня с тех пор, как я сказал, что тебе лучше не браться за «Юлия Цивилиса»; а когда я оказался прав, ты озлился еще больше. Думаю, что здесь все, кроме, может, Корнелии, предпочли бы вовсе не видеть меня.
Рембрандт запамятовал, что он тогда ответил, но раздражение и горечь, конечно, не забылись, а стали еще острее, когда привязанность Титуса к бесцветной девчонке превратилась в нежность, а нежность каким-то невероятным образом переросла в чувство, которое молодой человек, обманывая себя, принимал за любовь. Влюбиться в эту вялую маленькую Магдалену? По целым дням нетерпеливо дожидаться минуты, когда можно будет услышать ее шепелявый детский голос? Расхаживать вечерами по улицам с этим тощим ничтожеством? Рембрандту казалось, что по каким-то необъяснимым причинам Титус нарочно выбрал полную противоположность всему, чему учила его любить семья.