— Но я болен, молодой человек. Я измучен, я потерял жену, у меня едва хватает сил доучивать двух моих последних учеников.
— Со мной вам не придется заниматься, учитель. Я все усвою сам, наблюдая за вами. Разрешите мне только стоять и смотреть, как вы пишете.
— Я почти не пишу.
— Если вы прогоните меня, Голландия потеряет хорошего живописца. У меня есть способности, но мне нужно учиться, а ценю я лишь одного художника — вас. Я согласен на любую цену, какую вы назовете, только позвольте мне ходить к вам в мастерскую, изучать то, что вы пишете, и задавать вам вопросы. Я не буду мешать вам, не буду надоедать. Ну, давайте попробуем хоть одну неделю и посмотрим, что получится.
Неделя, месяц, год, два года — Рембрандт не знал, не мог вспомнить, сколько это длилось, но он ни минуты не раскаивался, что уступил тогда Арту де Гельдеру. Молодой аристократ, имевший в Дордрехте собственного слугу, стал на Розенграхт слугой своего учителя: он с готовностью растирал краски, прикладывал мокрое полотенце к воспаленным глазам Рембрандта, бегал на рыбный рынок и перехватывал у Корнелии тяжелое ведро с водой. Вопросы он ставил настолько острые, что на них было интересно отвечать; пальцы у него оказались такими гибкими, что он мгновенно научился и делать легкие мазки и писать пастозно; он воскрешал старые, вышедшие из моды теории своего учителя, влагая в них новую жизнь и отстаивая их с восторженным пылом молодости. Он снова и снова ходил смотреть «Урок анатомии доктора Тюльпа», «Отряд капитана Баннинга Кока», «Урок анатомии доктора Деймана», «Синдиков гильдии суконщиков», и ничто не могло заставить его поверить, что создатель этих картин уже не встанет больше к мольберту.
— Зачем мне это? Я обхожусь платой за учеников и тем, что приносят офорты. Кроме того, ты же видишь, как у меня дрожит рука.
— Руку всегда можно поддержать муштабелем, учитель. А дрожит она только потому, что слишком долго оставалась без дела.
Несколько недель спустя — тогда была весна: Рембрандт помнил, что, завтракая, увидел на столе букетик фиалок — он сказал, доедая сухари и селедку, что идет наверх писать и пусть его не беспокоят. Если уж он за что-нибудь возьмется, — а он сильно в этом сомневался, — он будет работать только в одиночестве. Оставшись один в маленькой мастерской, художник распахнул окна навстречу прохладному апрельскому воздуху, подошел к зеркалу и посмотрелся в него. Изображение, которое он увидел в чистом голубоватом свете, привело его в ужас: увядшее лицо, искаженное глубокими морщинами; глаза, маленькие, налитые кровью и потускневшие от слез; волосы, нечесаные и совершенно седые; рот запал, зубы повывалились, уголки губ опущены в гримасе непреодолимого отвращения, словно вкус жизни был для его языка горче желчи. Развалина, глядевшая на него с зеркала, вызвала в нем такое омерзение, что ему захотелось изобразить ее еще более гадкой. Он опустил воротник, обнажив обвислую кожу шеи и подбородка, нашел старый берет и нахлобучил его на голову, придав ему карикатурный наклон. А затем его полностью поглотило то, что он писал или, вернее, намазывал на холст шпателем, лепил пальцами, процарапывал ногтем большого пальца и бороздил черенком кисти. Работая лихорадочно, как одержимый, он забыл про свою дрожащую руку, огрубелые суставы, туман и жжение в глазах. И когда Рембрандт остановился, чтобы перевести дыхание и посмотреть на автопортрет издали, он увидел, что сохранил прежнее мастерство: огрубленное неистовством, менее гибкое, чем раньше, из-за долгого перерыва в работе, оно тем не менее все еще жило в его разрушенной плоти, отупевшем мозгу и холодеющей крови. А когда он показал автопортрет Ребекке, Корнелии и Арту де Гельдеру, они не дали художнику оснований заявить: «Ну что, вы удовлетворены? Теперь вы видите, чем кончаются мои попытки писать?»
Напротив, старуха сказала:
— Господи всеправедный, да это же точь-в-точь ваша милость, когда вы в дурном настроении!
— Я не могу смотреть на это, отец, я сейчас заплачу, — сказала Корнелия.
— Разве еще кто-нибудь писал столь же честно самую страшную правду? — сказал дордрехтец.
Однако автопортрет был не до конца честен, и, зная это, Рембрандт испытывал мучительный страх при мысли, что неистовый и горький образ может стать последним свидетельством, которое создатель его оставит о себе на земле. Примерно через неделю после окончания картины художник начал делать попытки застать себя врасплох и, проходя мимо зеркала, внезапно уловить в нем свое беспристрастное отражение. То, что он видел, всегда было безотрадно, но не всегда столь искажено безумием и отчаянием. Неужели со смертью Хендрикье он окончательно утратил искусство передавать неуловимые противоречия, извечно присущие человеческой жизни? С помощью Арта де Гельдера, который жадно заглядывал через его плечо, художник боязливо принялся перебирать старые, никому не нужные полотна, стоявшие в мастерской, пытаясь понять, к каким полузабытым средствам прибегал он когда-то, чтобы выразить эти противоречия и слить их в единой мрачной гармонии. Вот тогда — вероятно, потому, что он пересмотрел подряд несколько «Апостолов», — ему и пришло в голову, что он сумеет изобразить себя более непредвзято в облике святого Павла, размышляющего в темнице над древнееврейским текстом, в облике старого человека, который устал от жизни и борьбы и ожидает последнего освобождения. Он начал разрабатывать свой замысел медленно и осмотрительно, делая с себя такие же детальные наброски, какие делал с господина ван Хадде и остальных синдиков. Подготовив холст и положив первые мазки, он запретил себе стоять у мольберта дольше двух-трех часов и попросил Арта де Гельдера сидеть позади него во время работы, так как знал, что присутствие молодого человека обуздает его и предотвратит всякие яростные и бессмысленные вспышки фантазии. И как если бы Провидение, в светском толковании этого слова господином ван Хадде, решило еще раз поддержать художника, перенеся его с одной вершины на другую, словно он никогда не падал в темную пропасть, разделяющую эти вершины, кисть, как в былые дни, стала покорна его руке. Но, убедясь в этом, Рембрандт не возликовал, и не он сам, а его ученик Арт де Гельдер после трудового дня простаивал перед мольбертом лишних полчаса и спускался к столу настолько счастливый и возбужденный, что не мог есть.
* * *
Тюльп, Арт де Гельдер, Корнелия, Иеремия де Деккер — все побуждали его писать, и он писал. Одни старики, закончив свои мирские дела, по целым дням играли в триктрак; другие разводили гиацинты и тюльпаны; третьи сидели на ступеньках и смотрели, как дети бегают по улице. А Рембрандт писал, писал с таким же точно равнодушием и отчужденностью — это был его способ заполнять пустые дни. К несчастью, теперь он мог заставить себя работать лишь над очень немногими сюжетами. Если уж говорить всю нечестивую правду, художника привлекали и захватывали теперь только два лица — его собственное, на котором застыло изумление перед всем, что он познал и выстрадал, и воображаемый лик Христа. Поэтому сейчас его больше всего раздражало то, что Розенграхт расположена так далеко от синагоги ашкеназов и примыкающего к Бреестрат еврейского квартала, где он нежданно мог увидеть Иисуса, воплощенного в одном из подобий его.