— Да, у них. Где же мне еще быть? Разве ты предпочитаешь, чтобы я пил в таверне или бегал к шлюхам?
— Но вот уже четыре дня, как дом служит для тебя местом, где ты лишь умываешься да ночуешь.
— А что мне еще тут делать? Сидеть и молчать, как пень, пока ты глазеешь на меня? Ты злишься на меня с тех пор, как я сказал, что тебе лучше не браться за «Юлия Цивилиса»; а когда я оказался прав, ты озлился еще больше. Думаю, что здесь все, кроме, может, Корнелии, предпочли бы вовсе не видеть меня.
Рембрандт запамятовал, что он тогда ответил, но раздражение и горечь, конечно, не забылись, а стали еще острее, когда привязанность Титуса к бесцветной девчонке превратилась в нежность, а нежность каким-то невероятным образом переросла в чувство, которое молодой человек, обманывая себя, принимал за любовь. Влюбиться в эту вялую маленькую Магдалену? По целым дням нетерпеливо дожидаться минуты, когда можно будет услышать ее шепелявый детский голос? Расхаживать вечерами по улицам с этим тощим ничтожеством? Рембрандту казалось, что по каким-то необъяснимым причинам Титус нарочно выбрал полную противоположность всему, чему учила его любить семья.
Вскоре после этого, прохладным пасмурным утром, его дорогая подруга, эта неутомимая труженица, сползла с постели, натянула на иссохшее, сморщенное тело часть одежды и тут же снова откинулась на подушки, без кровинки в лице, но улыбаясь, словно поймала себя на какой-то глупой шалости.
— Знаешь, — сказала она, — я, кажется, больше не работница.
На этот раз доктор Тюльп не счел необходимым сказать Рембрандту то, что сам уже давно знал. Каждый вечер, волоча одеревеневшие ноги, он плелся на Розенграхт и приносил все более и более сильнодействующие капли, от которых промежутки сна между приступами боли все удлинялись и удлинялись. Когда Хендрикье не спала, она со стоном сбрасывала с живота стеганое одеяло, как будто оно было невыносимо тяжелым. Она попросила позвать пастора, и Рембрандт, послав за ним Корнелию, смотрел из верхнего окна, как спешит к церкви эта маленькая, но решительная и стойкая в беде девочка и как развеваются на ходу ее волосы, темные и пышные, как у матери. Явился пастор, добрый, деликатный старик с мягкими губами и почти беззубым ртом. Он долго молился вдвоем с Хендрикье, а Рембрандт сидел внизу с дочерью и гладил ее головку, припавшую к его колену.
— Господь ниспослал вашей жене минуту покоя, господин ван Рейн. Мы вместе помолились, потом поговорили, и теперь она спокойно уснула.
Художник не сказал того, что мелькнуло у него в голове: не милость господня, а капли доктора Тюльпа принесли Хендрикье эту минуту покоя. Безмолвный и неловкий, он стоял у дверей, обнимая дочь за плечи и дожидаясь, когда пастор наконец уйдет и оставит его страдать в одиночестве.
Вскоре после этого, днем, когда у постели больной дежурил Титус — последние дни молодой человек безотлучно сидел рядом с Хендрикье, потрясенный, худой, почти такой же бледный, как она, — Рембрандт отправился к старому поэту Иеремии де Деккеру. Он хотел попросить друга продать то место у Старой церкви рядом с могилой Саскии, которое он приобрел когда-то для себя, чтобы лежать рядом с ней, а на вырученные деньги купить могилу у Западной церкви, где гулкие звуки органа, столь любимого Хендрикье, будут слышны ей сквозь лежащие над нею мраморные плиты, по которым верующие пойдут к алтарю, чтобы вкусить хлеба и вина, плоти и крови. Рассказать Хендрикье о том, что он сделал, Рембрандт, конечно, не мог, но этот шаг дал ему силы, чтобы держать ее в объятиях во время последнего приступа и последней бесплодной схватки с недугом, чтобы выпрямить ее тело, закрыть глаза, расправить волосы на подушке и лишь потом впустить в комнату детей и тех, кто не знал ее при жизни, в расцвете красоты, и увидел лишь мертвой…
Зима, кучи опавших листьев, и снег, покрывший их, как земля покрыла утраченное навек лицо, как туман покрыл память… В ту ли зиму или в следующую пришла к ним однажды утром добрая госпожа Лингелбах со старушкой по имени Ребекка Виллемс, такой маленькой, сгорбленной и морщинистой, что Рембрандт был поражен, узнав, что ей всего лет на семь больше, чем ему? У Ребекки, сказала госпожа Лингелбах, нет ни родных, ни крова, ни постели, ни очага, и, если ван Рейны дадут ей место, где можно спать, и самое скромное пропитание, она будет служить им преданно и не щадя сил. Рембрандт принял Ребекку, и Корнелия была рада этому. Благодаря энергии девочки и опытности старухи многое из того, что возбуждало в нем отвращение и било по нервам, было устранено, и у художника появилось по крайней мере пристойное жилье, где он мог, ничего не делая, пережидать суровые морозные дни.
Покой… Старая Ребекка уснула и тихонько посапывает, Корнелия сидит на коврике у ног отца и упорно, почти не раскрывая рта, вяжет при неверном свете камина. Теперь девушка уже не болтает по целым дням, походка у нее стала мягкой, глаза, вечно метавшие молнии, спокойными, но в чем причина такого превращения — в том, что Титус променял их на ван Лоо, или в смерти матери, или в том, что отец, которому больше не к кому тянуться, стал ей ближе, чем раньше, — этого он тоже никогда не узнает.
— Где твой брат? Скоро уже полночь.
— Ушел на Сингел кататься на коньках с Магдаленой.
— Неужели они до сих пор не устали?
— Думаю, что устали. По-моему, они пошли пить чай к госпоже ван Лоо.
Затем, сделав долгую паузу, Корнелия натянуто рассмеялась и добавила:
— Они ходили бы пить чай и к нам, но ты их не приглашаешь.
— А зачем? Мне достаточно твоего общества.
— Правда, отец? Мне тоже.
А в другой вечер, очень похожий на тот, — для тех, чья жизнь позади, все вечера более или менее одинаковы, — к нему пришел молодой человек из Дордрехта. Юноше было лет семнадцать, его худое красивое лицо осунулось от мороза, снег припудрил его модный бархатный наряд, шелковистые светло-каштановые кудри, густые ресницы, из-за которых его большие глаза казались еще больше, и складки его объемистого вещевого мешка из коровьей шкуры — он втащил этот мешок за собой, войдя в дом из морозной ночи. Звали его Арт де Гельдер, и он приехал из Дордрехта, чтобы поступить в ученики. Каждое возражение Рембрандта он парировал с таким вежливым упорством, что художник вскоре убедился: выставлять его бесполезно — утром он все равно опять постучится в дверь.
— Но я болен, молодой человек. Я измучен, я потерял жену, у меня едва хватает сил доучивать двух моих последних учеников.
— Со мной вам не придется заниматься, учитель. Я все усвою сам, наблюдая за вами. Разрешите мне только стоять и смотреть, как вы пишете.