Просторный кабинет. Очень светло — окна на лицейский сад, трубы, крыши, купола. Блок — похож на свой знаменитый портрет с открытым воротничком рубашки. Только под глазами круги, у рта морщины, усталый взгляд.
Он встал из-за стола, за которым писал, пожал нам руки. Чулков, по своей привычке, сразу зашумел и о моих стихах, и о своей Изиде, и о погоде.
Отбросил со лба длинные литераторские вихры, нараспев зачитал что-то про тайгу… Блок не выказывал никакого нетерпения на эту болтовню, похвалил какое-то из моих стихотворений (конечно, оно ему ничуть не понравилось), сдержанно возражал Чулкову. Потом поил нас чаем, тоже сдержанно, радушно. Но явно было, что ни мои стихи, ни Изида, ни наш визит Блоку не нужны, утомительны, ни к чему. Что поит нас чаем и поддерживает с нами разговор вежливый хозяин, а поэт, одиночество которого мы спугнули, — отсутствует, ему не до нас. Я это очень ощущал и испытывал острую неловкость.
Перед прощанием — Чулков ушел в переднюю звонить по телефону. Я сидел против молчащего Блока, досадуя на Чулкова, разливавшегося соловьем в телефон о чьих-то "дивных плясках". Вдруг Блок, тоже сидевший молча, посмотрел на меня как-то по-другому — прямо в глаза, ясно, приветливо, дружески.
— Вот… вы такой молодой… Сколько вам лет?
Я покраснел. Своих шестнадцати лет я чрезвычайно стыдился.
— Да… такой молодой… вам кажется, что поэзия радость?.. Поэзия — страшная вещь, страшная тяжесть…
— …Целую ручки, дуся, — клокотал в телефон Чулков. — И мизинчики особо. Непременно приходите — это не балет, а волшебство, мистерия…
— Вот что, — Блок положил мне руку на плечо, — приходите ко мне как-нибудь на днях. Позвоните сначала. Приходите, — он покосился на дверь — одни, без Георгия Ивановича… Он добрый, милый, но, — Блок широко улыбнулся, — очень уж… деятельный…
К Блоку я «зашел» не раз. Теперь воспоминание об этих беседах в пустоватой просторной комнате, с крышами и закатом в окне, об этом медленном удивительном голосе, этом путанно-чарующем разговоре сливается в моей памяти в какую-то мерцающую холодноватым блеском туманность. О чем мы говорили?
Точнее, о чем он говорил — я, по большей части, только слушал, стараясь понять и впитать этот монолог, неясный, беспредметный, скользящий.
Главным образом Блок говорил о смерти и о любви. Сильней ли смерти любовь? Блок качал головой.
— Нет, нет, это выдумка трубадуров, — смерть сильнее. Он молчит минуту, точно взвешивает свои мысли. Да, смерть сильнее любви.
"Зачем вы занимаетесь ландшафтами и статуями? Это не дело поэта. Поэт должен помнить об одном — о любви и смерти…" — писал мне как-то Блок из деревни — саратовского Шахматова. На одной из книг, подаренных мне Блоком, надписано: "На память о разговоре о любви". На другой: "На память о разговоре о смерти".
Эту вечную тему в беседах Блока оплетали звезды, голоса из другого мира, страх, грусть, нежность… В средине разговора Блок обрывал его, раскрывал книгу, часто наудачу, и — удивительно — почти всегда книга откликалась на только что сказанное.
Помню раз, уже во время войны, в 1915 или 1916 году, я случайно зашел к Блоку, и наш случайный разговор вдруг «повернулся» в сторону тех, давно уже прекратившихся бесед-туманностей, которые Блок когда-то вел со мной — подростком. Блок заговорил о смерти, о своей близкой смерти. Я, как водится в таких случаях, возразил что-то вроде: "Помилуйте, что вы…" Блок молча взял со стола Тютчева и протянул мне. Вышло "На кончину брата":
…Дни сочтены. Утрат не перечесть.
Живая жизнь давно уж позади,
Передового нет, и я, как есть,
На роковой стою очереди…
"Чтобы стать поэтом, надо как можно сильнее раскачнуться на качелях жизни…"
"Жизнь приобретает цену только тогда, если вы полюбите кого-нибудь больше своей жизни…"
Мне запомнились эти два отрывка из писем, когда-то (в 1911 или 1912 году) писанных мне Блоком.
А в одной из «туманных» бесед того времени Блок говорил, задумчиво отрывая каждое слово:
— Мы все, господа, белоручки… В стихах заботимся о разных пеонах…
А вот недавно умер Фофанов… Валялся в канаве и бормотал что-то о звездах.
Стихи его посредственные… Но в них что-то, чего у нас нет. У самого Пушкина, может быть, нет.
— Что же?
— Трудно определить… Какая-то прямая связь с Богом, с вечностью…
Этого пеонами не добьешься.
— Тогда лежать в канаве пьяным поэту полезней, чем работать в таком кабинете?
Задумчивая улыбка.
— Может быть. Полезней!
Жизнь Блока была непохожа на обычную жизнь петербургского писателя. В доме Мурузи на Литейном — блистал салон Мережковских. На Таврической, более тяжелым, книжным блеском — «Башня» Вячеслава Иванова. Десятки других, меньших «центров» перекрещивали литературную жизнь. Шла борьба, расколы, объединения. Блок бывал и там, и там, но держался отчужденно. «Главная» его жизнь шла в стороне. Было у него два-три близких друга, тоже "со стороны".
Но что это была за жизнь? И что за друзья?
…Блок живет отшельником. Рано встает. Запирается в кабинете. Его покой тщательно оберегается. Если звонит телефон, подходит жена или прислуга: Александр Александрович уехал… Александр Александрович болен…
Чтобы добиться Блока, надо вести долгие сложные переговоры, часто остающиеся бесплодными: болен… уехал…
Блок не болен и не уехал. Должно быть, он занят какой-нибудь срочной работой. Не всегда. По большей части, он сидит, заложив руки за спину, и смотрит в одну точку. Так он может сидеть час, два, три, целый день. В окнах — лицейский сад, крыши, трубы, купола. На столе — начатая бутылка елисеевского «Нюи». В квартире тишина.
Блок смотрит в одну точку. Иногда в счастливый день из обоев и мебели, из окна с лицейским садом, из стола с бумагами и бутылкой «Нюи» сгущается какое-то облако. Понемногу это облако превращается в сероватый светящийся грот. Вдруг зазвенит чей-нибудь назойливый звонок — тогда все пропало. Но кругом тишина. И в средине грота начинает вырисовываться фигура цапли. Она стоит неподвижно на одной ноге. Цапля — стеклянная, она тускло светится.
Понемногу этот тусклый свет делается ярче, разгорается, переходит в сияние.
Хрустальная сияющая цапля стоит в центре голубого грота перед остановившимся, неподвижным взором Блока. Его глаза неподвижно уставлены в это странное видение, губы начинают шевелиться, повторяя первые слова зарождающихся стихов. Покуда Блок не увидит свою цаплю — стихи не выйдут.
— Мне так хотелось писать сегодня, — говорит он. — Я был уверен, что она появится. И так досадно — сидел, ждал — ничего.