и третьим, третьим и четвертым, четвертым и пятым, потом всеми пятью подряд.
Потом пошли гаммы, скучнейшие упражнения и маленькие мелодии в четыре руки с Нелли. После Рыжей была старая, близорукая француженка, которая роняла пенсне на клавиши и ругалась, как извозчик. Учительница объявила, что у Феди нет никакого слуха и что музыке его учить не стоит.
Но теперь как-то само собой случилось, что он стал разбирать сонаты Моцарта. Над 4-й сонатой он плакал непритворными слезами. Да! Это прекрасно, это – другая жизнь, сладкая и чистая, которой он хотел бы жить. Он стал делать успехи и скоро без учительницы обогнал Нелли и Бобу. Но после музыки еще меньше хотелось говорить с людьми, еще меньше хотелось их видеть. И опять Федя уходил духом в далекую Германию. Нелли и Боба играли в четыре руки из опер Россини, Верди и Гуно, и Федя чувствовал, что это «не то», «неинтересно» и «пошло».
Теперь Федя купил себе историю музыки «От Палестрины до Малера» и стал читать ее с упоением. Он прочел все биографии Моцарта и Бетховена, какие только мог достать. После биографий он стал читать письма. Письма Бетховена потрясли его не менее, чем его сонаты и увертюры.
«O Menschen, die ihr mich für störrisch oder misantropisch haltet…» [74]
Случайно в то же время, когда он читал письма Бетховена, он наугад взял том из отцовской библиотеки. То был Новалис. Биографию его он знал. Но вообще Федя меньше читал произведения, чем биографии. До произведений он еще не созрел. Но тут ему открылись «Гимны к ночи» [75]. Он прочел их стоя у шкафа, не закрыв даже двери. Они захватили его с первых слов.
Прочитав все девять гимнов, Федя тихо закрыл шкаф и, как лунатик, подошел к столу. На первом попавшемся листе он вывел заглавие: «Демон», и из-под пера полились первые строки. Это было бесформенное стихотворение к Демону Врубеля [76], неуклюжее, тяжеловесное, начинавшееся словами
Heiliges Inbrunst voll… [77]
С этого момента Федя заболел писательским зудом и каждый день писал по два-три стихотворения, которые он никому не показывал и хранил запертыми в ящике.
Федя стал замечать, что все к нему понемногу стали изменяться. Боба перестал его задирать. Ему даже почудилось, что Боба его уважает.
– Федя у нас умный.
За столом он ловил на себе влюбленные глаза Нелли, которая уже была маленькой барышней. Нелли обожала своего младшего брата. Ей всегда надо было кого-нибудь обожать.
Однажды вечером, когда Федя опять писал стихотворение, в котором говорилось о белом душистом цветке, от запаха которого умирают, дверь отворилась и вошел Боба. Боба в этом году должен был кончить гимназию. Теперь он ходил в пиджаке, с воротником и манжетами, носил мягкую шляпу и держал себя немножко джентльменом. Он учился хорошо – гораздо лучше, чем Федя. Каждый вечер он просиживал за занятиями до девяти-десяти часов, даже по ночам он говорил по-гречески. Федя в это время просиживал за книгами, стихами или за роялем. Он учился плохо. У Бобы все книги всегда лежали в полном порядке, уже с вечера он собирал все, что нужно на следующий день в школе. <Федя> же ложился спать, не закрыв книги, вскакивал из постели в самую последнюю минуту, хватал книги и тетради и бежал в школу, не напившись, а иногда и не умывшись. Братья никогда не ходили в школу вместе: Боба приходил всегда вовремя, Федя часто опаздывал. <Федя считал Бобу> прилежным, но немножко ограниченным, и ему было немножко жаль его за то, что он не такой умный, как он, и никогда не слышал про Новалиса.
Боба сел на диван, Федя закрыл свой стих клякспапиром.
– Что ты делаешь?
– Ничего не делаю.
– Ты пишешь?
– Об этом нетрудно догадаться, раз передо мной лежит бумага и перо.
– Что ты пишешь?
– А тебе какое дело?
У Бобы было робкое лицо, и он смотрел на брата странными, добрыми глазами.
– Знаешь что, прочти мне что-нибудь! Ты всегда так молчишь…
Федя был побежден в одну секунду. Он всегда думал, что Боба – ограниченный, он только и делает, что учит уроки, разве он может что-нибудь понять? Федя не признавал брата, а вот Боба признал его и тем сразу стал выше брата. У Феди подступил к горлу какой-то комок. Ему захотелось броситься ему на шею, о чем-то просить у него прощения. Но он себя сдержал. Дрожащим от волнения голосом он спросил:
– Что же тебе прочесть?
– Все равно.
Федя прочел ему «Демона». Боба сидел на диване, задрав под себя ноги. Он серьезными глазами смотрел на Федю.
– Это… это ты сам написал?
– Ну, конечно.
– Ты, наверное, будешь поэтом?
– Не знаю, ах, я ничего не знаю.
– Ну, пиши, я тебе не буду мешать.
Боба ушел.
* * *
Феде казалось, что теперь должно что-то измениться. Он стал менее зол и груб. Но вся его мрачность вернулась, когда в одну из суббот папа, садясь за ужин и взглянув на часы, злорадно улыбнувшись, сказал:
– Ну, поэт, заведи-ка часы!
Вся кровь бросилась ему в лицо. Он сразу встал из-за стола, принес лесенку (с которой когда-то он целовал папу) и, ни слова не говоря, стал заводить часы.
Никогда, никогда и никому он не будет больше читать своих стихов.
Была еще причина, почему Федя не хотел показывать своих стихов: большая половина его стихов были любовные.
Такого дня, чтобы Федя не был влюблен, не бывало. Он был влюблен всегда, и всегда до самозабвения. Бывало даже, он бывал влюблен сразу в двух или трех. Но ни одна влюбленность не достигала той силы, как его первая любовь к Мелитте.
Была горничная Аннушка, с круглым лицом, круглыми черными глазами и широкой грудью. Он заметил ее, когда ему надо было скорее пришить воротник к рубашке, потому что Федя потерял запонку.
– Аннушка, скорей пришейте мне воротник.
Аннушка стала рыться в рабочей коробке, достала ниток и иголку и долго облизывала нитку, которая не хотела входить в ушко. Наконец она подошла. Федя стоял, заложив большой палец за курточку.
– Вздымите-ка подбородок!
Аннушка подошла совсем близко и чуть-чуть наклонилась, чтобы посмотреть воротничок. Когда она выпрямилась, подняла руки, чтобы шить, то и груди ее поднялись, и Федя почувствовал, как его рука уходит во что-то мягкое, теплое.
Это было так неожиданно, что Федя чуть не упал. Ему казалось, что не только рука, что сам он, весь он, со всем своим дыханием погружен