Конечно, к таковым «забавам» относилась и неизменная музыка (своего рода пароль Марии Раевской):
Природы милые дары
Она искусством украшала;
Она домашние пиры
Волшебной арфой оживляла…[168] (IV, 160).
Мария, очаровавшая Гирея, томится в особом, «дальнем отделенье» дворца. Ради нее хан смягчает «гарема строгие законы» и даже — неслыханное дело! — допускает в своих владениях почитание идолов гяуров. В келии пленницы
…день и ночь горит лампада
Пред ликом Девы Пресвятой;
Души тоскующей отрада,
Там упованье в тишине
С смиренной верой обитает… (IV, 162).
Для Марии все кончено: изнемогающий от неразделенной любви хан Гирей как будто не существует, она «плачет и грустит», скучает «о близкой, лучшей стороне», зримо увядает.
С какою б радостью Мария
Оставила печальный свет! (IV, 167).
Ночью к княжне тайно проникает ее соперница — Зарема. Грузинка умоляет Марию каким-нибудь образом «отдать ей прежнего Гирея»:
Не возражай мне ничего;
Он мой! он ослеплен тобою.
Презреньем, просьбою, тоскою,
Чем хочешь, отврати его;
Клянись… (IV, 166–167).
Ошеломленная, ни на кого и ни на что не претендующая княжна не успела вымолвить и слова в ответ на граничащую с безумием мольбу — как Зарема «исчезла вдруг»…
«Промчались дни» — и несчастная Мария умерла. Беда не приходит одна: в те же сроки, буквально в ту же скорбную ночь завершила свои дни и Зарема:
…она
Гарема стражами немыми
В пучину вод опущена (IV, 168).
Такая малоправдоподобная синхронность смертей — не просто «недостаток плана» «Бахчисарайского фонтана», о котором говорил Пушкин в письме к приятелю (XIII, 88), а намеренный художественный ход, попутно порождающий указанную погрешность архитектоники. В этом суть замысла: персонажам, восходящим к одному прототипу, логично было и уйти из жизни одновременно.
Не случайно и другое: автор, посетивший спустя много лет Тавриду, ханский дворец и мраморный фонтан, воздвигнутый Гиреем «в память горестной Марии», так и не смог понять, чья «летучая тень» мелькала перед ним в «безмолвных переходах» унылых чертогов. Тень была двулика:
Скажите мне: чей образ нежный
Тогда преследовал меня
Неотразимый, неизбежный?
Марии ль чистая душа
Являлась мне, или Зарема
Носилась, ревностью дыша,
Средь опустелого гарема? (IV, 170).
Реальный, встреченный на жизненном перепутье «образ нежный» изначально был преобразован Пушкиным в два амбивалентных литературных образа, жестко противопоставленных друг другу, — и тем самым стихотворцу удалось, по его признанию, достичь «драматического достоинства» поэмы (XI, 145). (Небезынтересно, что Зарема — анаграмматическая аллюзия Марии.) Теперь же, с явлением в последних стихах «Бахчисарайского фонтана» призрака «девы», охраняющего «в забвенье дремлющий дворец», происходит обратное преобразование — ликвидация созданной по воле автора оппозиции «Зарема — Мария». Финал поэмы ознаменован как бы мистической реконструкцией реальности: в бестелесном духе, неотступно следующем за поэтом, синтезируются и обретают органическую цельность полифонические черты Марии Раевской.
Этот слиянный дух, призрак архетипической «девы» далеко не безразличен Пушкину: недаром он «нежный» и пробуждает в душе «неизъяснимое волненье». Но он не ангелоподобен, лишен подавляющего превосходства над другими «девами» из грез и минувшего и, более того, вызывает не абсолютное преклонение, заставляющее забыть все и вся, — но, напротив, порождает воспоминания, ассоциации с иными «мятежными снами любви» (возможно, с той самой «северной любовью»):
Я помню столь же милый взгляд
И красоту еще земную,
Все думы сердца к ней летят,
Об ней в изгнании тоскую… (IV, 170).
Однако там, где рассудочная память берет верх над чувством, где допускается сама возможность сравнения и уравнения («столь же милый») былого и настоящего, — там нет большой любви.
«Образ нежный» — лишь фрагмент тогдашней пушкинской картины мира, но не сама заслоняющая все остальное картина.
Позднее Пушкин весьма трезво и холодно анализировал и «Кавказского пленника», и «Бахчисарайский фонтан». Для него поэмы были прежде всего экспериментами в области романтической поэзии, ученическим подражанием лорду Байрону (и в то же время преодолением его влияния), то есть очередным этапом творческой биографии. По поводу «Пленника» он деловито писал, что это — «первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам» (XI, 145).
В переписке Пушкин был еще откровеннее: «Вообще я своей поэмой очень недоволен и почитаю ее гораздо ниже Руслана…» (XIII, 52); брату же Льву он прямо заявил, что «Кавказский пленник» попросту «дрянь» по сравнению со «стихами к Овидию» (XIII, 56). Показательно и другое признание поэта: «Бахч<исарайский> фонт<ан> слабее Пленника и, как он, отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил» (XI, 145). Вспоминал Пушкин и о том, как братья Александр и Николай Раевские хохотали над ужимками героев и отдельными стихами поэм — и он сам с удовольствием присоединялся к даровитым насмешникам.
Со стороны это выглядело примерно так: его «девы» из поэм стремились к любви, огромной и взаимной, простирали руки к возлюбленным и умирали, так и не достигнув полноты желанного счастья — поэт же подтрунивал над своими творениями.
Князь Вяземский однажды даже упрекнул Пушкина: мол, напрасно его персонаж не горюет о погибшей героине, — и получил от того обстоятельный ответ — полушутливый, полудосадливый, но и вполне серьезный. Пушкин писал приятелю 6 февраля 1823 года из Кишинева: «Мой пленник умный человек, рассудительный, он не влюблен в Черкешенку — он прав, что не утопился» (XIII, 58).
«Он не влюблен в Черкешенку…» — вот и вся недолга.
Стоит вспомнить и пушкинский «Отрывок из письма к Д.», где поэт признался, что в 1820 году он оставил Бахчисарай и «полуденный берег» (а значит, и Раевских) «с равнодушием» (IV, 404).