он в узком кругу друзей прочитал вслух сатирическое стихотворение Осипа Мандельштама о Сталине) лишили возможности распоряжаться своей жизнью. То, что он был сыном таких родителей, с самой ранней молодости тяготело над ним как вызов, от которого нельзя уклониться.
«Мать неоднократно говорила мне, что, если я хочу быть ее сыном до конца, я должен быть прежде всего сыном отца».
В ходе допросов Лев Гумилев сломался и затем подписывал все протоколы, которые перед ним клали, — как и большинство жертв массового террора, за исключением отдельных, очень немногих героев. Среди прочего Гумилеву пришлось давать на Лубянке показания и против Исайи Берлина. Об этом рассказывает Эмма Герштейн:
«Вероятно, я удивлю сэра Исайю Берлина, если сообщу, что Леву очень жестко допрашивали о визите заморского дипломата к его матушке. В первые дни после возвращения, когда все в его сознании ходило ходуном, Лева не мог связно рассказывать о всем перенесенном за эти годы. Тем больше веры вызывали слова, вырывающиеся у него бесконтрольно. Так, например, его мучило, что он отозвался пренебрежительно об Анне Андреевне в связи с вопросом о злополучном визите: „Мама стала жертвой своего тщеславия“ <…> Однажды Лев невольно вспомнил, как следователь, схватив его за волосы, бил головой о крепкую стену Лефортовской тюрьмы, требуя его признания о шпионской деятельности Ахматовой в пользу Англии».
Немудрено, что Гумилев после возвращения терзался тяжкими угрызениями совести — хотя вреда он никому, кроме себя, не причинил. Но и у матери совесть не была совершенно спокойна. Переживая все, что произошло с ней после 1917 года, как «заслуженный удел» («здесь я зарабатываю постановление»; или «но мы с ним такое заслужим»), героический трагизм которого обеспечивал ей хотя бы моральное удовлетворение, она в то же время всю жизнь мучилась необходимостью найти, пускай только для себя, оправдания далеко не героическому поведению сына в лагере.
Летом 1956 года Исайя Берлин, к которому скоро — с 1957 года — надо будет обращаться как к сэру Исайе Берлину, снова приехал в Москву. Он провел там несколько недель в качестве частного гостя британского и американского послов; на сей раз он был не один, а с молодой женой. Он общался с прежними знакомыми — но не со всеми подряд. Прежде чем принять решение, встречаться ли ему с Анной Ахматовой, он захотел посоветоваться со своим лучшим русским другом, Борисом Пастернаком.
Первая новость, которую он от него услышал, была такой: роман «Доктор Живаго», работа над которым во время предыдущего пребывания Берлина в Советском Союзе шла полным ходом, закончен. Рукопись Пастернак тайно переправил в Италию, где ее должны издать. Если учесть, что в советских издательствах роман, пройдя внутреннее рецензирование, уже получил около десятка отзывов, в которых именовался «контрреволюционной стряпней» и т. п., можно было примерно догадываться, что начнется, когда книга будет опубликована на Западе.
Правда, главный скандал разразится только два года спустя, когда Шведская академия присудит Борису Пастернаку Нобелевскую премию по литературе; но и сейчас, в эти летние месяцы 1956 года, писатель был взбудоражен сверх всякой меры. Это важно упомянуть потому, что душевное состояние Пастернака, несомненно, оказало определенное влияние на поведение британского гостя.
«Пастернак сказал, — вспоминает сэр Исайя Берлин, — что хотя Ахматова и хочет меня видеть, но ее сын, который был вновь арестован вскоре после нашей встречи, только недавно вышел из заключения, и свидания с иностранцами были бы ей сейчас некстати, особенно потому, что она приписывала яростные нападки Партии на себя, по крайней мере частично, моему посещению в 1945 году. Пастернак сказал, что сомневается, что мой визит причинил ей какой-то вред, но так как она, очевидно, считает, что это так, и ей посоветовали избегать компрометирующих связей, она не может встретиться со мной». До этого момента аргументацию Пастернака можно считать в целом рациональной. Однако потом он добавил: «Но она хотела бы, чтобы я позвонил ей по телефону, — это было безопасно, поскольку все ее телефонные разговоры, конечно же, прослушиваются, так же, как и его собственные».
Странное слово «поскольку» в этой фразе прямо вводит нас в иррациональный мир восточноевропейских страхов. Оно означает примерно следующее: когда твой телефон, твои частные разговоры постоянно прослушиваются спецслужбами, то их бдительность можно легко усыпить, если, не прячась, не прибегая к конспирации, во «всеуслышание» (во всеуслышание микрофонов и «клопов»), без стеснения говорить открыто. Ахматова считала: против подобного бесстрашного поведения власть, как бы решительно она ни была настроена, окажется бессильной. Самого Пастернака теория Ахматовой, по-видимому, несколько сбила с толку, так как он, забыв о логике и смысле, добавил: только пускай Берлин ни в коем случае не звонит ей из посольства или из его, Пастернака, квартиры: звонить лучше всего из уличного телефона-автомата.
Все это нужно иметь в виду, если мы хотим понять психологическую подоплеку того драматического события, которое вошло в поэзию Ахматовой и в литературу о ней под именем «невстречи». Ведь в это самое время Ахматова тоже находилась в Москве, так что с сэром Исайей Берлиным они в принципе могли бы встретиться и случайно, на улице или у кого-то из общих знакомых.
Большинство источников сходятся в предположении: Ахматова отказалась встречаться с Берлиным потому, что опасалась, как бы появление посетителя из Англии не повредило ее сыну, только что выпущенному из лагеря. Хотя опасение это в тот момент было безосновательным, однако беспричинным его назвать нельзя: тот, кто обжегся на молоке, до конца жизни будет дуть на воду.
Когда младший брат Ахматовой, Михаил Горенко, в 1956 году, впервые после нескольких десятилетий молчания, прислал ей письмо из США, поэтесса так испугалась, что обратилась в «Большой дом» (ленинградское управление КГБ) с вопросом, имеет ли она право получать письма из-за рубежа. И успокоилась, лишь получив ответ: да, такое право она имеет. Но в мае 1962 года, когда она уже была признана в Советском Союзе как поэт, она снова прислушалась к совету какого-то чиновника из ленинградского отделения Союза писателей и, под предлогом болезни, отказалась от встречи с американскими журналистами. Даже летом 1965 года, находясь в Оксфорде, на вершине славы, она со страхом думала о том, что по возвращении на родину какой-нибудь работник КГБ будет вежливо выспрашивать ее, как уже было после поездки в Италию, о впечатлениях от поездки на вражеский Запад.
Страх от общения с иностранцами был обычным явлением в советском обществе, зараженном насаждаемой сверху ксенофобией. В этом смысле отказ встретиться с Берлиным был с ее стороны всего лишь рефлекторным проявлением прочно усвоенных, ставших