Скипор встает.
— Слово имеет товарищ Керсновская.
Я встаю. Не спеша — тут всего несколько шагов — иду к трибуне и, положив на край ее небольшую картонную обложку, в которой деловые письма и дубликаты статей, посланных мною в разные газеты и журналы, отстегиваю часы, кладу их рядом и спрашиваю:
— Сколько минут вы мне даете?
— А сколько вам надо?
— Минут тридцать.
— Слишком много. Хватит десяти. И десять на вопросы.
В зале гудение. Гудение усиливается. Затем возглас: «Обвинителю — тридцать пять, а ей — десять?» Затем сразу из разных концов зала: «Дайте тридцать! Тридцать пять!», «Пусть говорит сорок пять минут!», «Пусть выскажет все, что нужно!»
Председатель стучит стеклянной пробкой по графину. Шум не прекращается. Удивляюсь, как это графин не разбивается.
— Хорошо, пусть будет также тридцать пять минут.
Шум смолкает. Говорю «спасибо» в сторону зала.
Не умею я говорить что-нибудь заранее подготовленное. Мне легче всего даются реплики, полемика вообще. Отчасти — дедукция. Я еще не знаю, что буду говорить, и пока что у меня одна забота: не подвел бы голос.
— Товарищи! (Слава Богу, голос звучит громко и четко.) Вы в большинстве — молодежь, недавно прибывшая на шахту. Среди вас нет тех, кто со мной работал десять и больше лет здесь, в этой шахте, когда во мне было больше сил и веры в справедливость. А раз нет свидетелей, которые могли бы подтвердить мои заслуги, то я доставлю удовольствие товарищу полковнику и о былых своих заслугах говорить не стану. Обещаю, что и слезы моей он не увидит. Буду говорить о настоящем. В конце декабря — вот здесь, на этой самой сцене, — со мной были председатель шахткома Ивашков и парторг Ефимов, только что аплодировавшие товарищу полковнику, требовавшему моего осуждения. Но тогда оба они восхищались моим поведением и находили его достойным похвалы: я работала круглые сутки в течение двух недель. Выходя из шахты, я шла сюда и вот тут, на этой самой сцене рисовала картины, которые, как многие из вас видели, под Новый год украшали стены этого зала. Это пустяк по сравнению с той преданностью труду, которую я проявляла в шахте. И все же они сочли нужным мне пообещать: шахтком — Почетную грамоту и благодарность шахты, а партком — лучшую туристическую путевку. И слово свое они сдержали! Позавчера, в субботу, когда уже все после смены помылись и отдыхали, я по обыкновению, задержалась после смены для дополнительной работы (отпалила еще тридцать четыре шпура) и в шестом часу спускалась из шахты — пешком, так как клеть была отцеплена. В раскомандировке, против самого входа, я увидела эту самую обещанную «почетную грамоту» за подписью шахткома — «благодарность» шахты я уже получила. Ну а путевку… Вас для того и собрали, чтобы вы мне ее выписали. Спасибо руководству моей шахты! (Поклон в сторону президиума. Чувствую, что голос вот-вот сорвется. Немного воды — и все в порядке.) Начну с письма. По-моему, выкрасть письмо или злоупотребить доверчивостью старушки — более подходит под рубрику «недостойного поведения», чем сам факт его написания. В этом письме в юмористическом тоне я описывала, какое впечатление у меня осталось от такой дозы статистики. Шарж, гротеск, фельетон, карикатура не требуют той точности, которую мы вправе ожидать от фотографии или бухгалтерского отчета. Они требуют ума. Для их понимания также требуется ум. Я бы отклонилась от цели, если стала бы доказывать давно известную истину: ум, как и порох, опасен лишь тогда, когда находится под давлением. Теперь — об оскорблении, нанесенном нашему союзнику Китаю. Тут я просто удивляюсь! От вирусного испанского гриппа, прокатившегося по Европе после первой мировой войны, погибло двадцать миллионов, и испанцы не обиделись. И ни один Антон не обиделся оттого, что гангрену зовут «антонов огонь». (Смех.) Отчего же Китаю обижаться на то, что я болела китайским вирусным гриппом? Вместо того чтобы процитировать несколько отрывков из моего письма и тенденциозно их комментировать, прочли бы все письмо целиком — и все бы убедились, что это бодрое, остроумное письмо без всякого злого умысла. Теперь — о лотерейных билетах. Лотерея, как и картежная игра или рулетка, — все это нечто, возбуждающее азарт. А я не поощряю азарта, даже преследующего благую цель — строительство и прочее. Если бы меня насильно заставили купить билет в игорный дом, я так же предпочла бы его уничтожить: и сама бы не пошла в карты играть и другого вместо себя бы не послала. Ну а если кому нравится, что ж, пусть играет. Что же касается свастики и надписи «Геббельс», которые я пририсовала горному мастеру Матлаху, так это знак моего к нему презрения! «Геббельс» — его кличка. И заслужил он ее не умом, а подлостью. К слову сказать, те, кто эту карикатуру вместе с доносом передали в органы госбезопасности, сами, будучи полицаями, носили эту свастику.
— Неправда! Я сам проверял этого горного мастера! Он не был осужден по пятьдесят восьмой статье! — дернулся полковник.
— Не о нем разговор. Матлах вполне достойный доверия человек: он сидел за перепродажу краденых вещей. (Смех.) А карикатуру вам доставили Сосновский и Скалыга — напарники и в шахте, где они в одном забое работают, и в немецкой полиции, где они оба в свое время… не «Крокодилов» рисовали. (Смех в зале. Председатель пытается разбить графин стеклянной пробкой.) Остается последний вопрос: о женщинах. Об их правах и обязанностях. Да, я говорила, что под видом лицемерной заботы об их здоровье их всячески выживают с высокооплачиваемых должностей. И отнюдь не по решению Верховного Совета или в соответствии с нашим законодательством. Революция дала женщинам права, и Конституция их подтвердила. А если их под предлогом «заботы» ущемляют, то в этом я виню произвол местного начальства. Я писала и в местную «Заполярную правду», и в красноярский «Труд», и в журнал «Работница», и товарищу Фурцевой. С той же мыслью я выступала на собрании в этом самом зале в прошлом году, когда нас сюда собрали — не для того чтобы нас выслушать, а чтобы объявить о вашем решении оставить нас без работы. (Весь зал гудит.) Я и сейчас повторяю: да, в условиях Заполярья работа на морозе, в пургу для женщин очень мучительна и вредна. (Много женских голосов: «Верно!») Объяснять, пожалуй, больше нечего. Из тридцати минут, которые я просила, прошло двадцать пять. Остальные пять я уступаю товарищу полковнику. (В зале — дружное, но сдержанное гудение.)
Только сейчас замечаю, что народу еще прибавилось: сидят друг у друга на коленях, стоят вдоль стен, в проходах, в фойе.
Я собралась уходить с трибуны, но меня вернули отвечать на вопросы.