которая ему так нравилась, шофер, который работал у него уже пятнадцать лет и стал ему другом, его квартира, в которую он возвращался с радостью, каждая комната, привычные картины, книги, мебель, даже Элизабет Любен — его верная подруга в дни веселья и горестей, его наперсница и опора, — в этот вечер у Керстена было чувство, что он не узнает и не любит никого и ничего.
Он переходил из одной комнаты в другую, отсутствующий и отупевший. В голове у него как будто тикали часы. С каждым ударом ему слышалось:
Депортация, Голландия,
Голландия, депортация…
Как только он вошел в дом, Элизабет Любен сразу поняла, что надвигающаяся катастрофа была гораздо хуже, чем можно было предположить. Она попыталась заставить Керстена говорить. Но за весь вечер он не произнес ни слова.
Так любивший поесть, он не мог проглотить ни крошки. Так любивший поспать, он не сомкнул глаз ни на минуту. Элизабет провела всю ночь у его изголовья.
Распростертый на кровати Керстен дышал неровно и со свистом, в голове у него раздавался скрип часов:
Депортация, Голландия,
Голландия, депортация…
Он задыхался, ему казалось, что он на грани безумия.
Наконец, когда настало утро, он почувствовал, что у него внутри сломалась какая-то пружина и ему в одиночку больше не вынести давивший его груз. Он показал Элизабет Любен клочок бумаги, где нацарапал самые важные строчки из досье, которое ему дал почитать Брандт. То ходя взад и вперед по комнате, держась руками за вспотевший лоб, то останавливаясь перед Элизабет Любен и глядя на нее ничего не выражающим взглядом, он часами описывал ей неотвязно преследовавшую его картину: бесконечное шествие, гонимое через всю Европу, и в нем — его самые дорогие друзья; они идут спотыкаясь, изнуренные, под ударами хлыста. Он закончил почти со слезами:
— Как, как этому помешать? Как это остановить?
— Попытайся поговорить с Гиммлером, — сказала Элизабет Любен.
— Но это невозможно! — закричал Керстен. — В этом весь ужас положения: я не должен знать, ты понимаешь? Я не могу это знать. Боже сохрани, если он заподозрит, что я в курсе дела. Я ничего не могу сделать… ничего… Ничего.
Он принялся опять расхаживать по комнате. Элизабет его остановила.
— Послушай, — сказала она. — Сядь в кресло, посиди спокойно и возьми себя в руки. Это надо сделать хотя бы ради тех, кому ты так хочешь помочь.
Обессиленный Керстен подчинился, как ребенок. Элизабет Любен сварила ему крепчайший кофе. Потом она приготовила ему обильный и вкусный завтрак и заставила его все съесть.
Потом она сказала:
— Скоро полдень. Пора одеваться и ехать в канцелярию.
При мысли о том, что надо лечить человека, который должен организовать депортацию и руководить ею, Керстена передернуло от ярости и возмущения.
— Я не поеду! — закричал он. — Что бы ни случилось, я не хочу, я больше не могу иметь дело с этими людьми!
Но старая приятельница Керстена была умна и твердо стояла на своем. Она знала, какие доводы рассудка привести и на какие чувства доктора надавить. Ей удалось найти нужные слова и его уговорить. Единственный шанс, хоть и самый крошечный, спасти тех, кого он так любит, — это оставаться рядом с Гиммлером.
Пока доктор ехал на Принц-Альбрехт-штрассе, он решил хотя бы попытаться совершить невозможное. Но как?
5
И вот Керстен уже в который раз — в кабинете Гиммлера, где он мог бы передвигаться вслепую — так хорошо он знал расположение мебели и предметов. Вот уже в который раз сам рейхсфюрер на своем диване, полуголый, доверчиво отдавший свое тощее тело в распоряжение мощных и умелых рук, сила и власть которых ему была так хорошо известна. Вот и сами руки, совершающие свое обычное чудо. Рейхсфюрер блаженно закрывает глаза, его дыхание успокаивается, становится легким — как будто под воздействием благодетельного наркотика. И Керстен, перед глазами которого — толпы рабов, обреченных на муки, друзей, знакомых и незнакомых, совершающих свое путешествие на краю гибели.
Он не думал об этом заранее, даже не хотел этого, но вдруг его что-то толкнуло изнутри — какое-то вдохновение, не допускающее ни сомнений, ни даже минутной задержки. Он осторожно нажал на нервное сплетение, которое, как он знал, у Гиммлера было наиболее уязвимым и быстрее всего реагировало, и просто спросил своим обычным голосом:
— А когда точно вы собираетесь депортировать голландцев?
Его руки теперь отдыхали. В нервной системе его пациента приливы шли за отливами, и автоматически, совершенно рефлекторно Гиммлер ответил так же естественно:
— Мы начнем 20 апреля. На день рождения Гитлера. Народ Голландии все время бунтует. Для тех, кто принадлежит к стану предателей, наказание неотвратимо.
Он ответил как под гипнозом. Из-за того ли, что в комнате наступила полная тишина, или из-за того, что его оцепенение рассеялось само собой, он вдруг резко поднялся, приблизил свое лицо к лицу Керстена и очень тихо спросил:
— Откуда вы это знаете?
Темно-серые глаза, прячущиеся за очками в стальной оправе между монгольскими скулами, впились в лицо Керстена с подозрительностью и ледяной жестокостью. До сих пор Керстен никогда не видел, чтобы Гиммлер так смотрел на него.
— Вчера, когда я вас ждал, я пошел в столовую и взял там кофе с пирожными. Недалеко от меня сидели Гейдрих и Раутер. Они обсуждали депортацию достаточно громко, чтобы я услышал. Мне этот предмет, естественно, интересен, и я решил поговорить с вами.
— Идиоты! — проорал Гиммлер (но в то же время на его лице была написана радость и облегчение от того, что его доктор оказался не виноват). — Они открыто обсуждали совершенно секретное дело, о котором они даже и половины не знают! Я не дал им ни подробностей, ни документов. И эти господа посмели!.. В столовой, где полно народу? Мне очень важно узнать, что они настолько болтливы. Спасибо, что сказали мне об этом.
Гиммлер упал обратно на диван. Руки Керстена опять взялись за работу. Ему казалось, что в них вдохнули новую жизнь.
Он только что пережил минуту смертельной опасности: Гиммлер примирился с тем, что его доктор узнал государственную тайну и даже говорит об этом. Это был огромный успех. Он давал Керстену возможность, хоть и крошечную, попытаться защитить народ Голландии, он давал надежду, хоть и призрачную.
Доктор хорошо понимал, что дело, которое он задумал, почти безумное. Не было ничего общего между одиночными помилованиями, которых ему удавалось добиться как бы случайно и невзначай, и попыткой отменить высочайший указ хозяина Третьего рейха, который уже привел в движение колеса огромной и безжалостной полицейской