«А это что?»
«Щипцы для завивки волос».
«А ну, завей!» — И придвинув кресло к большому столу, он снял фуражку и подставил обработке свой заветный чуб.
В моих неопытных руках раскаленные щипцы обращались в бикфордов шнур, способный в любой момент взорвать этот разнокалиберный красноармейский арсенал. И сам не зная, откуда берется прыть, я, с красноречием Корабчевского, стал докладывать героическому бойцу, что для мужественного чуба воина нужна твердая рука опытного профессионала и что таковые в настоящем маленьком городке имеются и принимают граждан с утра до вечера, и что именно в профессиональной парикмахерской уважаемый обладатель уважаемого чуба получит полное удовлетворение своим эстетическим потребностям, тогда как я по неопытности легко могу сжечь его волосы и обжечь ему кожу.
Красноармеец долго молчал, вертел щипцами и щелкал ими. Наконец, спросил, где именно искать парикмахера, деликатно — двумя пальцами — вернул щипцы, нацепил фуражку совсем на ухо и пошел к выходу, прихватив по дороге с вешалки зимнюю рясу моего отца:
«Бурка будет на большой палец!»
За справками о портном я направил его к тому же парикмахеру и, закрыв за ним дверь, через черный ход вышел в город и с удивлением увидел, что главная — Дубенская — улица почти пуста. То есть все магазины были открыты, но, как говорится, «не много шили у мадам, и не в шитье была там сила». Многие были совершенно пусты, из других выходили порой бесплатные «покупатели».
На тротуаре возле бывшего гражданского клуба бегал какой-то кривоногий кавказский человек. На нем были офицерские чикчиры, отличный френч явно с чужого плеча и кожаная сумка с биноклем. На непокрытой голове черные курчавые волосы стояли копром, как у кафра. Человек, надрываясь, кричал: «Сволочи! Бандиты! Всех под суд революционного трибунала!»
И при каждом слове, увертываясь, прыгал то вправо, то влево, а на него из окон сыпались тарелки, пепельницы, бокалы, станки для карт — вперемежку с виртуознейшим, гомерическим матом.
«Наш комиссар полка, — любезно улыбнулся мне, объясняя, тоже наблюдавший эту сцену красноармеец, — жалится, что бойцы Бродовский мост взять не могут… А поди-ка, возьми: нас два полка кавалерии, а там и бронепоезд, и пулеметами зас…сеяно. Но вот поди ж ты: пусти кто слух, што под мостом мильен закопан, в два счета взяли бы!»
На углу на перекрестке на поджарой, явно степной лошадке, на которой вместо потничка нежно голубело божественное шелковое стеганое одеяло, в седле — еще в обычной кавалерийской форме — сидел веселый монгол. Потешая бесстрашных от любопытства мальчишек, он лениво хлопал шутливой нагайкой попеременно вскидывавшую то задние, то передние ноги лошадь и приговаривал: «Самогонка пьешь, ездить не хочешь!» И вдруг весь подобрался и, вместе с взвившимся всеми четырьмя копытами на воздух конем, мгновенно исчез в перспективе переулка и только откуда-то с поворота, вместе с затихающим громом булыжной мостовой, донеслось раскатистое: «Тво-о-ю ма-а-а-…»
«А это нашего эскадрона киргиз Хурдыбаев, — как вежливый гид любопытному путешественнику, доложил мне тот же воин. — Геройский боец и на лошади первый парень, только малосознательный: жадный до трофеев, не разбирается, где буржуй, а где свой брат… и опять же девушек почем зря портит…»
В особняке присяжного поверенного Гольдберга поместилась комендатура. Преуспевающий Лев Исаакович хотел необычностью своего дома подчеркнуть свою победу над жизнью и выстроил его в стиле «рококо» («ма-ка-ка», — как называли этот слепленный из кирпича и большого количества извести сладкий пирог иронические гимназисты-старшеклассники). Особняк получился настолько своеобразным, что даже привыкнувшие к нему аборигены, проходя мимо, как будто их ткнули под ложечку, внутренне охали. Однако на этот раз шедевр уездной архитектуры казался чем-то посеревшим, вылинявшим. Словно знаменитая «макака» тоже испугалась, нахохлилась и поджала хвост.
У широко раскрытой двери дома появился сам хозяин и с кем-то, по-видимому, представителем комсостава бригады, завел оживленный разговор, вернее, спор. Обычно экспансивный Лев Исаакович сейчас совершенно выходил из себя и жестикулировал так, что казалось, будто руки его нечаянно оторвались от корпуса и в панике носятся вокруг, тщетно пытаясь уловить момент, когда можно будет приклеиться обратно.
«Помилуйте, — трагическим полушепотом свистел Лев Исаакович, прижимая обе руки к груди. — Помилуйте!» — и руки разлетались в стороны. — «Солдаты…» — правая рука загибала один палец на левой — «…революционной…» — загибался второй палец — «…армии…» — третий палец прижимался к ладони — «…запирают мою прислугу в ванную комнату и…» — сжатые в кулаки обе руки мотались в воздухе, вколачивая, как гвоздь, каждый слог — «…до ут-ра на-си-лу-ют ее!»
Военный возражал скучным голосом, ссылался на военную обстановку, на то, что часть — фактически — находится в тылах противника, отчего дисциплина расшаталась, а бойцы нервничают. Упомянул о том, что такие случаи бывали в самых что ни на есть регулярных армиях, например, в царской во время галицийской кампании. Истощившийся Лев Исаакович в последний раз заявил: «Товарищ адъютант! Прошу вас довести до сведения командира мое глубокое гражданское возмущение и категорический протест!» — И скрылся где-то в глубине дома.
На Тюремной площади, пожирая нары из камер заключенных, пылал огромный костер. На нем, надетый не то на пику, не то просто на кол, жарился здоровенный кабан, и вокруг него, под лихой надрыв захлебывавшихся гармошек, лязгая оружием и шпорами, помавая исполинскими чубами, парами танцевали жеманную польку пьяные бойцы.
«Шалит братва, отдыхает», — сказал красноармеец с умиленным сочувствием. Он остался с братвой, а я пошел дальше. Добрался я до домика моего лучшего друга, не вызвавшего революционных вожделений, и узнал, что с «нашими», в общем, обошлось. Кто затаился дома, кто спрятался в менее «людном» месте: один просидел два дня и две ночи на заброшенном еврейском кладбище. Вообще убитых — если не считать взятых с оружием в руках — было сравнительно мало. Мучительно погиб один из наших однокашников, живший на окраине. Ни к белым, ни к зеленым, ни к красным решительно непричастный. Когда большевики ворвались в город, он у себя во дворе под развесистым деревом неизвестного происхождения предобеденно прохлаждался: не то пил чай, не то читал книгу, конечно, без погон и прочих знаков различия, но в офицерском хаки, которое, что называется, «донашивал». По неизвестной причине (вероятно, добрососедскому доносу) его голыми шашками гоняли по двору, пока он не свалился замертво. Мать смотрела на все из окна, и ее пустили только к трупу.