Утром, проснувшись с похмелья, этот несчастный, никому не ведомый Казимир Станиславович, открыл окно, — «оно выходило во двор, — и на него запахло свежестью и городом, понеслись изысканно-певучие крики разносчиков, звонки гудящих за противоположным домом конок, слитный треск экипажей, музыкальный гул колоколов… Город давно уже жил своей шумной, огромной жизнью в этот яркий весенний день…
…Ровно в шесть он был возле низенькой старинной церковки на Молчановке. За церковной оградой мелкой зеленью зеленело развесистое дерево, играли дети, — у одной худенькой девочки, прыгавшей через веревочку, все спадал черный чулочек, — и сидели на скамье, перед колясками со спящими младенцами, кормилицы в русских нарядах. Все дерево трещало воробьями, воздух был мягок, — совсем, совсем летний, даже пылью пахло по-летнему, — и нежно золотилось вдали за домами небо над закатом, и чувствовалось, что в мире есть радость, молодость, счастье…» Далее о церкви (тоже очень московской, типичной): «В церкви уже горела люстра и стоял налой, пред ним лежал коврик. Казимир Станиславович осторожно, стараясь не испортить прически, снял цилиндр, вступил в церковь несмело, — он не бывал в церквах уже лет тридцать, — и поместился в уголке, но так, чтобы ему было видно венчающихся. Он оглядывал расписные своды, поднимал глаза в купол… Церковь, блестя золотом, выжидательно потрескивала свечами. И вот, крестясь, но свободно, привычно, стали входить священнослужители, певчие, потом старухи, дети, свадебные нарядные гости и озабоченные шафера…»
Невозможно остановиться и не процитировать дальше. Здесь, видимо, весь секрет жизни этого неизвестного, «нерассказанного», без всякой прежней истории Казимира, обретающегося в «странноприимной» (по Цветаевой) Москве: «Когда же послышался шум возле паперти, захрустела колесами подъехавшая карета, и все обратились ко входу и грянула встреча: „Гряди, голубица моя!“ — Казимир Станиславович покрылся от сердцебиения смертельной бледностью и невольно двинулся вперед. И близко, близко прошла мимо него, даже фатой своей его коснулась и ландышем овеяла та, которая даже не знала о его существовании на свете, прошла, склонив свою прелестную голову, вся в цветах и сквозном газе, вся белоснежная и непорочная, как принцесса, идущая к первому причастию… И за все время венчания только одно было пред его глазами: склоненная, в цветах и фате, голова и маленькая до боли в сердце милая, прелестная рука, с дрожью державшая горящую свечу, перевитую белой лентой с бантом…»
«Ида»: «… По случаю праздника в Большом Московском было пусто и прохладно. Мы прошли старый зал, бледно освещенный серым морозным днем, и приостановились в дверях нового, выбирая, где поуютней сесть, оглядывая столы, только что покрытые белоснежными тугими скатертями. Сияющий чистотой и любезностью распорядитель сделал скромный и изысканный жест в дальний угол, к круглому столу с полукруглым диваном. Пошли туда.
— Господа, — сказал композитор, заходя на диван и валясь на него своим коренастым туловищем, — я нынче почему-то угощаю и хочу пировать на славу. Раскиньте же нам, услужающий, самобраную скатерть, как можно щедрее, — сказал он, обращая к половому свое широкое мужицкое лицо с узкими глазками. — Вы мои королевские замашки знаете.
(Это место так и отзывается бунинской любовью к ресторанам, к случавшимся не единожды посиделкам за рюмкой с братьями-писателями, загулам и кутежам хоть с тем же Куприным, с одесскими друзьями. Много, до тяжкого похмелья, Иван Алексеевич никогда не пил, голову берег, но выпить вообще всегда был большой охотник. Особенно если красиво, в хорошем месте, с хорошим вином, хорошим столом, — и в этом был несомненно эстет.)
— Как не знать, пора наизусть выучить, — сдержанно улыбаясь и ставя перед ним пепельницу, ответил старый умный половой с чистой серебряной бородкой. — Будьте покойны, Павел Николаевич, постараемся…
И через минуту появились перед нами рюмки и фужеры, бутылки с разноцветными водками, розовая семга, смуглотелесный балык, блюдо с раскрытыми на ледяных осколках раковинами, оранжевый квадрат честера, черная блестящая глыба паюсной икры, белый и потный от холода ушат с шампанским… Начали с перцовки…»
«В одной знакомой улице»: «…Чудесные стихи! И как удивительно, что все это было когда-то и у меня! Москва, Пресня, глухие снежные улицы, деревянный мещанский домишко — и я, студент, какой-то тот я, в существование которого уже не верится…
Там огонек таинственный
До полночи светил…
И там светил. И мела метель, и ветер сдувал с деревянной крыши снег, дымом развевал его, и светилось вверху, в мезонине, за красной ситцевой занавеской…
Ах, что за чудо девушка
В заветный час ночной
Меня встречала в доме том
С распущенной косой…
И это было. Дочь какого-то дьячка в Серпухове, бросившая там свою нищую семью, уехавшая в Москву на курсы… И вот я поднимался на деревянное крылечко, занесенное снегом, дергал кольцо шуршащей проволоки, проведенной в сенцы, в сенцах жестью дребезжал звонок — и за дверью слышались быстро сбегавшие с крутой деревянной лестницы шаги, дверь отворялась — и на нее, ее шаль и белую кофточку несло ветром, метелью… Я кидался целовать ее, обнимая от ветра, и мы бежали наверх, в морозном холоде и темноте лестницы, в ее тоже холодную комнатку, скучно освещенную керосиновой лампочкой…»
Какая тоже знакомая, каждому, думаю, памятная Москва, снежная, окраинная, юно-знакомая, далекая…
А конец? Как всегда у Бунина, после нежного, лирического почти всхлипа, восторга идет сдавленно сдержанное: «как я обещал ей приехать через две недели в Серпухов… Больше ничего не помню. Ничего больше и не было».
Музыка, музыка, нежная, милая, музыка, и — последний удар, аккорд! Все. Всему конец.
«Памятный бал». Здесь совсем другая Москва, и герой, и вся музыка: «…Было на этом рождественском балу в Москве все, что бывает на всех балах, но все мне казалось в тот вечер особенным: это все увеличивающееся к полночи нарядное, возбужденное многолюдство, пьянящий шум движения толпы на нарядной лестнице, теснота танцующих в двусветном зале с дробящимися хрусталем люстрами и эти все покрывающие раскаты духовой музыки, торжествующе гремевшей с хор. Я долго стоял в толпе у дверей зала, весь сосредоточенный на ожидании часа ее приезда, — она накануне сказала мне, что приедет в двенадцать, — и настолько рассеянный, что меня поминутно толкали входящие в залу и с трудом выходящие из его уже горячей духоты…»