оставляли одну. Десятки подруг и друзей готовы были принять ее у себя, развлекать ее, водить куда-нибудь — и все-таки она ощущала себя одинокой.
В старости Ахматова жила просто, хотя в это время неплохо зарабатывала переводами. Она не предпринимала никаких усилий, чтобы внести в свой быт какой-то комфорт или, скажем, похлопотать о собственной квартире. Почти по-детски радовалась любому подарку, чтобы тут же передарить его. Так она поступала и с бесчисленными своими шарфами и платками, хотя очень их любила. Видимо, принцип, сформулированный ею для себя еще в 1912 году, сохранил актуальность на всю жизнь.
Земной отрадой сердца не томи,
Не пристращайся ни к жене, ни к дому,
У своего ребенка хлеб возьми,
Чтобы отдать его чужому.
Точно так же она соблюдала верность еще одному принципу, сформулированному в том же стихотворении: «И не проси у Бога ничего».
Эта ее неприхотливость, с одной стороны, была связана с печальным жизненным опытом, который подсказывал: если ты являешься гражданином такого государства, которое представляет собой постоянный источник угрозы для своих граждан, то лучше не иметь ничего: ведь при аресте (всегда возможном) все отберут. С другой стороны, речь шла вовсе не о каком-то примитивном пуританстве: Ахматова любила вкусную еду, вино, вплоть до третьего инфаркта (в 1961 году) курила, с удовольствием слушала не самые салонные анекдоты. Главным же источником наслаждения, позволяющим забыть лишения и страдания, считала свое искусство, стихотворчество, со всем тем, что было с ним связано. Была у нее и вещь, невероятно для нее ценная, которую она с удовольствием поместила бы в сейф швейцарского банка: старый, потертый, еще со времен Первой мировой войны сохранившийся сундук, в котором она хранила самые дорогие для нее рукописи.
В преклонном возрасте, когда мало-помалу слабел строгий самоконтроль над собственным поведением на людях, все более явными становились черты, которых у нее прежде не было или которые она скрывала: любовь к самой себе, к истории своей жизни, к своей поэзии. Она часто восторгалась своими старыми фотографиями, стихами, написанными во времена Серебряного века, статьями в западных газетах, где упоминалось ее имя. Все чаще обнаруживала в себе жажду славы, которую прежде презрительно называла «игрушкой мира».
Ее подруга, Наталья Ильина, так вспоминает об этом: «А теперь эти игрушки и погремушки стали тешить Ахматову. К материальным благам по-прежнему „без внимания“ (ее выражение), в новой ленинградской квартире практически не жила, в Москве скиталась по друзьям, лето — в Комаровской Будке, и шуба старая, и с обувью неблагополучно. Но поклонение, и лесть, и оробелые поклонники обоего пола, и цветы, и телефонные звонки, и весь день расписан, и зовут выступать или хотя бы только присутствовать — это стало нужным».
Славу, однако, означал для нее не тоненький или толстый сборник, к которому напишет предисловие Сурков. Поэтесса, самое одинокое существо в мире, хотела, чтобы весь мир был у ее ног. В разговорах Ахматовой и ее друзей все чаще звучали магические слова «Нобелевская премия».
В то же время Анна Ахматова стала более обидчивой, чем когда-либо. Особенно ее волновали, порой выводя из себя, вести из-за рубежа. Если, скажем, Глеб Струве, русский литературовед-эмигрант, пренебрежительно отзывался о ее роли в жизни Николая Гумилева или упоминал о ее «молчании», говоря о 20-х годах, она сердилась, иногда очень сильно. Итальянским и французским переводам ее стихов (в самом деле далеко не безупречным) она, как об этом пишет беседовавший с ней немецкий журналист Бонгард, давала оценки от «неудовлетворительно» до «невыносимо».
«Она принимает нас, сидя в высоком кресле за своим маленьким письменным столом, который стоит под прямым углом у окна, единственного источника света в комнате, обставленной по-крестьянски просто, — пишет Бонгард. — Кровать из досок, еще одна кровать, застеленная шерстяными одеялами, у другой стены. В углу — несколько книжных полок, они даже не заполнены; на столике — старый радиоприемник и проигрыватель. Ни шкафа, ни ковра; зато две иконы».
На прощанье Ахматова захотела передать посетителю стихотворение и позвала из другой комнаты своего помощника, молодого человека в свитере с высоким воротом (это был поэт Анатолий Найман, с которым она переводила в то время Леопарди; Найман выполнял при ней обязанности литературного секретаря). «Ди Цайт» опубликовала подарок — монолог из драмы «Пролог, или Сон во сне», и по-русски, и в немецком переводе.
Все серьезные исследователи творчества Ахматовой сходятся в одном: «Пролог» — свидетельство того, что Ахматова готовилась заново написать свою созданную в ташкентской эвакуации, а потом сожженную драму. Об этой драме она упоминает ноябрьской ночью 1945 года Берлину; о ней же говорится в обращенном к нему прощальном стихотворении:
Знаешь сам, что не стану славить
Нашей встречи горчайший день.
Что тебе на память оставить,
Тень мою? На что тебе тень?
Посвященье сожженной драмы,
От которой и пепла нет…
Фрагмент воскресающего из пепла «Пролога» Ахматова, уже грезившая о новой встрече, и отослала на Запад.
«Ахматова, — вспоминает Анатолий Найман, — говорила о нем всегда весело и уважительно <…>, считала его очень влиятельной на Западе фигурой <…>, и что это „он сейчас о нобелевке хлопочет“ для нее <…>. В разговоре она часто называла его иронически-почтительно „лорд“, реже „сэр“ <…>. „Сэр Исайя — лучший causeur Европы, — сказала она однажды. — Черчилль любит приглашать его к обеду“».
Легенда об Исайе Берлине и его теплых взаимоотношениях с Черчиллем обрастала новыми подробностями. Историк литературы Юлиан Оксман, принадлежавший к дружескому кругу Ахматовой, пишет в своем дневнике: «С 1946 года (с 1945-го. — Д. Д.) она знакома с Исайей Берлиным — он был у нее в Ленинграде чуть ли не до рассвета. Оказывается, Берлин — референт Черчилля в то время».
Ахматова, даже давая волю фантазии, старательно следила за тем, чтобы оградить свою тайну от всех, кого не считала близким себе. Например, Корней Чуковский, которого она, правда, уважала, но от которого держалась на определенной дистанции из-за его лояльности режиму, почти ничего не знал о ее отношениях с сэром Исайей Берлиным. Пожилой писатель ни о чем не догадывался даже в июне 1962 года, когда его избрали почетным доктором Оксфордского университета. Лишь весной 1965 года, когда Ахматова тоже собралась в Оксфорд, Чуковский что-то заподозрил.
«Звонила вчера Анна Ахматова, — читаем мы в его дневнике (запись от 27 мая 1965 года). — Я давал ей по телеф. довольно глупые советы насчет ее предстоящего коронования. И между прочим рассказывал