Впрочем, может, самоубиться как-нибудь иначе? Вернуться в Буэнос-Айрес, продолжить учебу?
А потом — лихо, играючи пользоваться приобретенной эрудицией. Взяться хоть за галисийско-португальские песни. Или песенки про залетку-милого дружка. Коли ночка темным темна, а дороженька не длинна… Исследовать что-нибудь, какую-нибудь эдакую тему, ну, не знаю — к примеру: «И откуда только берется такая красота» — стыдливо отводя глаза от собственных пассажей, их ведь и читать-то неловко — так на улице стараешься не смотреть на некоторые лица, лица падших ангелов с синяками, полученными при падении из рая. Надо как-то все это отточить, углубленно, методично, как собирают марки, чтобы в один прекрасный день вдруг почувствовать нестерпимый зуд, неудержимое желание сей же час проникнуть в тайны беглого «е», выяснив, наконец, почему в детской считалке — район Медина-дель-Кампо — при передаче трогательной жалобы раненого ягненка вместо «бе-е-е» неизменно слышится «бя-я-я». И вот результат: вместо того чтобы рассыпаться в прах мигом, tout de suite, растянуть это занятие на чертовы годы, которых у меня в запасе, разумеется, прорва, распылить целые десятилетия на что-нибудь никому ненужное, чтобы заслужить post mortem, мраморную дощечку, на фасаде дома, где меня мать родила.
Бывает, я просыпаюсь, и мне вдруг страшно хочется засесть за роман. Здорово было бы вместо всего вот этого сочинять настоящую книгу с персонажами и все такое. Не расставаться с записной книжкой, делать заметки, как Тригорин в «Чайке», — одета безупречно, бледные пальцы на стопке белой бумаги, в руке гусиное, нет, лебяжье перо. Серьезная, собранная, повторяющая подумать только, это поразительно интересно!; читать лекции, анализировать происходящее с исторической, социологической, антропологической, политической точки зрения: текущие события в предлагаемых обстоятельствах. Уравновешенная, читающая газеты, поздоровевшая, может, даже замужем за серьезным, солидным господином, любовь два-три раза в неделю, не больше, даже Гегель… — а почему бы собственно мне не почитать Гегеля? — вдруг звонок, извините, никак нельзя, сеньора сейчас работает, она совершенно недоступна (а кто доступен-то, а?), хорошо бы сделаться Бодлером или Рембо, только, пожалуйста, без их страданий. По вечерам музыка — может, даже додекафонная (и вновь это модное: надо же, это поразительно интересно!) — или живопись, пусть даже Вазарели, а то, положим, и Мондриан, — ах, они такие интересные! — ну и политика, не без этого: пролистывать периодику, вчитываясь в то, что между строк, — чтоб не только раздел происшествий или литературную страничку, как сейчас, а вдумчиво, с чувством, с толком. Как стемнеет — ужин у писателя N или писательницы Z. Рюмка коньяка в ухоженной, в браслетах и кольцах, руке; разговор о китайских казнях; элегантно затягиваюсь сигаретой, взглядываю на часы, поднимаюсь ровно в одиннадцать тридцать — доброй ночи, господа, вечер был просто чудесный, но ровно в двенадцать я должна быть в постели, чтобы завтра в семь тридцать вновь чувствовать себя бодрой и свежей, и работать, работать до полудня — на обед здоровая пища с достаточным количеством витаминов, ни капли алкоголя, абсолютная трезвость, ничего возбуждающего, нет-нет, большое спасибо, ни конопли, ни гашиша, ни ЛСД (ах, ну, разумеется, я знаю об этом только по книгам: это так интересно!). Летом — на побережье: Капри, Сан-Тропе, Сантандер, Сан-Себастьян, Пунта-дель-Эсте, Марде-ла-Плата, Корсика… И ни в коем случае ни строчки, надо хорошенько восстановиться, прийти в себя, акклиматизироваться — только солнце, море, песок, нет, нет, благодарю вас, только, ради Бога, без их страданий, без всего того, что пережили они.
Концерт духовной музыки XVIII столетия в зале Коллегии Филиппа II в Эскориале. Усаживаюсь, и на меня находит — я читаю себе дурацкую нотацию. Вот, говорю, сейчас перед исполнением духовной музыки будет вступительное слово, слушай внимательно — ты, без сомнения, насладишься чистейшим испанским, тебе, языковой провинциалке, представилась наконец прекрасная возможность узнать, как правильно строится фраза, как произносится каждое слово…
На сцену вышла сама певица и принялась бубнить, уткнувшись в бумажку. Пробубнила она примерно следующее: «… его изящное и непосредственное чувство юмора, всю глубину и прелесть которого мы лишены возможности полностью осознать по причинам от нас не зависящим…» Она еще не закончила свое словоизвержение, когда старая и очень грузная немка, восседавшая по соседству с ними, взялась обмахиваться — освежать свои толстые щеки с помощью зажатого в руке веера, причем шум был, как в ковбойском фильме, когда Красавчик Джо скачет рысью по прерии, его еще не видать и только слышно неумолимо приближающееся там-та-там, там-та-там, там-та-там, и все эскориальские дамы, цвет общества, повернулись в ее сторону, но все, как одна comme il faut: ни слова упрека, ни одного осуждающего жеста, ни единой усмешки. А толстухе хоть бы что: там-та-там, там-та-там, там-та-там, пока я наконец не хмыкнула (Б. тоже, но более сдержанно).
Пытаясь сохранить серьезность, я возвела глаза вверх, к сводам: их так и вызвездило маленькими ангелочками, на первый взгляд безобидными, но мне вдруг представилось, как они всем сонмом обрушиваются, вдребезги разбиваясь, на голову певицы, которая прежде, похоже, играла комических служанок, а нынче выбилась в люди и вот, нате вам, поет — а она уже пела! — вильянсико во славу Господа.
Названия песен в программке были обозначены по-испански, но на слух я почему-то не разбирала ни слова. С рукой, прижатой к декольте, с выражением мировой скорби на лице она пела, а по бокам — два скрипача во фраках и бедная арфистка, которая, утеряв нить мелодии, растерянно шуршала ресницами и страницами. Певица испускала вопль за воплем, но я по-прежнему не могла ничего разобрать, пока вдруг не услышала знакомое слово: «Miserere». «Mais с est du latin?»[4], — удивился Б. Толстая немка вдруг встрепенулась и, оседлав свой веер, понеслась через весь зал к выходу, точно ее срочно куда-то вызвали.
Перевод с испанского Натальи Ванханен
Приближение к ускользающей тени
Прочитавший эту подборку любитель зарубежной словесности, тем более — филолог-профессионал, наверняка подберет параллели из других литератур и назовет близких Алехандре Писарник «проклятых поэтов», безоглядных маргиналов и самоубийственных лириков невозможного. Если ограничиваться только XX веком, то таковы, скажем, Дино Кампана и Сильвия Плат, Эмиль Неллиган и Эдвард Стахура, Уника Цюрн и Харт Крейн, Жан-Пьер Дюпреи, Леопольдо Мария Панеро, Мариу де Са-Карнейру, Йоти Т’Хоофт… Кто-то подберет другие имена, вспомнит из XIX столетия Эдгара По, Беддоуса или Нерваля; сама Писарник сослалась бы скорее на Лотреамона и Каролину фон Гюндероде, Арто и Жарри. Но существеннее то, что, как видим, подобные rara avis вовсе не экзотика и что стихи, путь, образ каждого из этих поэтов по отдельности и их обобщенный, как сказал бы Морис Бланшо, «опыт-предел» — не отклонение, не крайность и не случайность, которые будто бы ни к чему не обязывают читателя и потому их, де, можно оставить без особого внимания. Напротив, этот излом обнажает принципиальные основы словесности, какой она стала в XIX–XX веках, выявляет ее центральные, ядерные структуры. Причем здесь важна и траектория каждой из таких «беззаконных комет», их сугубо личный огонь и путь (иначе они не были бы поэтами), и обнимающее/принимающее их всех, совместное «другое небо», превосходящее масштабами неповторимую индивидуальность любого (иначе они не смогли бы стать важными для всех нас). В чем важность поэзии, фигуры, примера Алехандры Писарник?