Вокруг бурлила жизнь. Она требовала от искусства нового содержания и ломки старых форм. Без счета возникали различные театральные студии, кружки, школы и школки, широко вещавшие о своих исканиях и дерзаниях. Проку от них было мало. С другой стороны, кинематография набирала силы и все более настойчиво соперничала со своим старшим братом — театром.
Революционный зритель жаждал видеть на сцене новые произведения. Однако еще не народилась драматургия, которая могла бы полно отразить дух эпохи. Потому некоторые «новаторы» даже пытались вовсе обойтись без драматургии. На сцене стали показывать зрелища на любую общественную тему, изображали научные достижения или какое-нибудь полезное мероприятие.
Порой это доходило до совершенной нелепости. Например, начала свирепствовать малярия — надо было популяризировать средства борьбы с нею. Для того был поставлен балет, в котором главную роль играл путешественник, по неосторожности уснувший в тростнике на болоте. Тростник, колеблемый ветром, изображали извивающиеся девушки из кордебалета. Из такой обольстительной чащи вылетал страшный комар, вонзал свое жало в тело спящего путешественника. Укушенный тотчас заболевал и, делая высокотемпературные «па», танцевал «малярию». Наконец приходил доктор, давал лекарство, после чего больной путешественник сразу выздоравливал и танцевал нечто веселое.
Средствами балета также пытались пропагандировать технические новинки, даже показать, как работает усовершенствованный ткацкий станок. Для этического воспитания играли инсценированный суд над преступившими законы нравственности священником, проституткой и литератором.
Станиславский страстно протестовал против упрощенного понимания задач искусства. Он говорил: «Если театр способен выполнять не только художественные, но и утилитарные задачи — тем больше пользы от него, и нам остается только радоваться его разносторонности. Но было бы ошибочно смешивать тенденции или общеполезные знания, которые иногда пытаются поставить в основу нового театра, с его творческой сущностью, являющейся душой художественного создания. Нельзя принимать простое зрелище, проповедь или агитацию за подлинное искусство. Театр, низведенный до утилитарных целей, подобен дорогому роялю, использованному для ссыпки овса.
Художественный театр переживал острый кризис. Жизнь ждала и требовала от него отклика на жгучие проблемы современности, а он был пока бессилен это осуществить.
Где и как найти выход?
Вот мнение Станиславского о том безвременье в Художественном театре: «Как и семнадцать лет тому назад, перед первой заграничной поездкой 1906 года, мы очутились в тупике. Надо было опять отойти на расстояние и издали посмотреть на общую картину, чтобы правильно разобраться в ней. Короче говоря, надо было временно уехать из Москвы. Поэтому мы решили воспользоваться давнишними ангажементами из Европы и Америки и предпринять гастрольное путешествие».
Казалось, был найден выход из положения. Но вряд ли он был лучшим из всех возможных выходов.
Качалов, который недавно испытал на своем опыте, к чему приводит длительное пребывание за рубежом, понимал это отлично. Потому он не разделял надежд, что затеянное путешествие выведет театр из тупика. Попытка спастись таким образом скорее походила на отступление. И, как всякое отступление» оно давало лишь временную передышку, но не исход из создавшихся затруднений.
Так или иначе, по иронии судьбы Качалову пришлось побыть на родине очень недолго. Всего несколько летних месяцев. Снова ему предстоял дальний, долгий путь.
Он у нас оригинален, ибо мыслит
А. Пушкин о Е. Баратынском
В сентябре 1922 года Качалов вместе с основной группой Художественного театра выехал за границу.
Путь лежал через Петроград, оттуда на пароходе морем до берегов Германии. Прощаясь с родной землей, Василий Иванович ощутил неизбывную тоску. «Скучаю без Москвы, — писал он своим близким. — Скучаю самым настоящим образом. Утешаюсь работой, мечтой о роли царя Федора. Чудесный, необыкновенный Петербург. Умилен и взволнован, хотя мало его видел. Все-таки побегал, потоптал траву на Екатерининском канале и проваливался в лужи торцовые. Даже в ожидании парохода у Николаевского моста пробежался по Васильевскому острову».
Вновь замелькали знакомые, недавно оставленные европейские города.
Берлин. Берлинцы восторгались театром, возглавляемым Станиславским. На литературном вечере, устроенном в огромном «Марморзале», выступление русских артистов, в том числе Качалова, вызвало бурную овацию.
Прага. Жители ее устроили Художественному театру триумфальную встречу. Для Василия Ивановича пребывание здесь ознаменовалось новой творческой вехой: в свою концертную программу он впервые включил произведения Маяковского. «Выучил и начал читать Маяковского — «Приключения на даче с солнцем», это из сборника «Лирень», — радостно сообщал он друзьям. — На публике еще не пришлось читать, но в компании интимной, говорят, хорошо читаю. Даже строгие судьи одобряют».
После Праги — Загреб. В нем Василий Иванович тоже был еще так недавно. Многотысячные толпы жителей хорватского города с букетами цветов приветствовали москвичей, как близких друзей. В местном театре состоялась премьера спектакля «Царь Федор» с новыми исполнителями — Станиславским в роли боярина Шуйского и Качаловым в роли царя Федора. По общему мнению, новый исполнитель Федора играл «хорошо, очень, очень хорошо».
Этим же спектаклем театр открыл зимний сезон в Париже. Город очаровал Качалова своей поэтичностью, радостным ритмом жизни. Однако даже парижские впечатления не могли затмить милый сердцу образ родной Москвы. «Приближается Америка, — писал он домой, — безрадостная, холодная, неуютная, и я с каждым днем все больше начинаю тосковать по Москве. В Загребе жилось хорошо, сравнительно тихо и спокойно, а здесь, в Париже, страшно устаю от «публичности» и радуюсь только, когда один попадаю на парижскую улицу. Упоительнейший город!»
Светлый образ Москвы в душе Василия Ивановича неизменно был превыше всего. Вот характерный отрывок из его письма во время путешествия за океан. Даже живой эпистолярный стиль и юмор, который никогда не покидал Василия Ивановича, не могут скрасить его щемящей тоски по родине.
«Вот мы и подплываем к Америке. Говорят, в бинокль уже видна земля. А мне не хочется смотреть и жаль, что она видна. Тепло, солнце, дует теплый ветер откуда-то от Мексики. Сейчас пишу тебе, а все лежат, стало сильнее качать к вечеру. Только неугомонный Костя [Станиславский] собрал какое-то режиссерское совещание о том, как сокращать антракты в Нью-Йорке, при участии Димки [сын В. И. Качалова], который, впрочем, утратил на пароходе всю свою серьезность. Очень смешит и утешает меня Костя. Очень бодр, страшно много ест, в хорошем духе, но минутами слегка трусит океана. На палубе по вечерам старый матрос что-то насвистывает. Иногда кое-кто из матросов, а может быть, и из публики ему подсвистывает. Костя спрашивает: «А вы замечаете, что перед бурей матросы начинают свистеть? Это им приказ дан такой, чтобы не было паники у публики: раз свистят, значит нет опасности, — перед смертью не засвистишь». А вчера я наблюдал, как он, прищурившись, через пенсне смотрел на две пары, танцующие фокстрот, и отбивал головой такт, очевидно, изучая ритм фокстрота. У нас играет небольшой оркестрик, а кроме того, мы везем с собой замечательного гармониста-виртуоза. В Берлине и в Париже много слез было пролито под его гармонию: вставала Москва, и хотелось плакать».