Об этих стенах надо сказать особо.
На них – жизнеописание города последних лет. Она исковыряны пулями (бои с анархистами в восемнадцатом, с мамонтовцами – в девятнадцатом); они черны от дыма печек-буржуек, железные трубы которых высовываются из форточек, как страшные руки узников, взывающих о помощи… Они – в ярчайших подтеках красок наскальной живописи (следы прошлогоднего нашего противохолерного живописного буйства). На них – листки приказов комендантских, военкоматских: тогда-то являться, после стольких-то не ходить по улицам. На них – лохмотья афиш печатных и рукописных, среди которых каким-то непонятным образом в двадцать первом еще уцелели, выцветшие и оборванные, прилепленные и год, и два тому назад: поэзоконцерт Игоря Северянина, песенки Виктора Хенкина, лекция «Христос и Антихрист». Стены митинговали, призывали, приказывали, упрашивали добром, а то и грозили.
Стены были – сама История.
И вот среди прочих листков стали появляться небольшие, скромные афишки театральной студии, где владычествовал режиссер Арсений Ридаль.
Отсюда начинается едва ли не самая волшебная зима из всех зим моей жизни: я увидел Театр и замер, застыл в столбняке радостного удивления.
За увлечение театром расплачиваться приходилось довольно дорогой ценою. Правда, билеты на спектакль были невероятно дешевы – сколько-то миллионов, примерно столько, сколько на черном рынке стоила коробка ядовито сипящих, не всегда загорающихся спичек. Но тут дело было не в стоимости билета, а в том, что добираться домой после спектакля приходилось последним ночным поездом и спать ложился я уже далеко за полночь. А в шесть утра мама с превеликим трудом расталкивала меня – и снова в сумерках зимнего утра в путь, снова холодный вагон, гремящие, скрежещущие на морозе колеса…
И, конечно, невыученные уроки, и неизбежные двойки, или, как тогда говорили, неуды.
Ах, эти ночные дороги!
Один раз проспал свою площадку, проснулся на Графской. Пришлось ночевать на заплеванном, провонявшем дезинфекцией и махорочным дымом вокзале; голодным, еле держась на ногах, ехать с утренним поездом в город, в училище, слушать скучные уроки, с тоской ждать, когда же это все кончится, чтобы наконец добраться до дома, зверем навалиться на еду, на лебедовые лепешки… Сейчас удивляешься, сколько же пятнадцатилетнему человеку отпущено силы, какая неутомимая живучесть теплится в изголодавшемся теле… В тот день, однако, на уроке физики я упал у доски.
Н. А. Сахаров, университетский профессор, преподававший у нас физику, побрызгал на меня из графина и сказал:
– Что это ты, друг мой, на ногах не держишься?
Из канцелярии прибежала секретарша Марья Львовна, дала мне понюхать пузыречек. Защипало в глазах, шибануло в затылок, голова сделалась легкая. Я оживел.
Но прошел день-другой – и снова полумрак зрительного зала, и зеленый занавес, подсвеченный снизу яркими лампочками рампы, дивно, призрачно колеблется…
Над загородкой оркестровой ямы – черная, блестящая, лакированная голова Ридаля с лиловой бархоткой, обручем опоясывающей высокий белый лоб. Поворот к залу – три четверти – профиль, – взгляд нерусского черта – Кобольда, Мефистофеля. Взмах дирижерской палочки – и сухонькая, дробная старушка Наталия Вафиади гремит увертюру по желтым клавишам разбитого пианино. Набеленный, с синими пятнами под глазами, с горящей лампочкой на островерхом колпаке, Звездочет выглядывает из складок занавеса… И начинается Театр.
Начинается волшебство.
В этом крохотном театре, где бедновато, где ни золота, ни бархата, где декорации скромны, лаконичны, а в иных спектаклях их и вовсе нет, где старенькое пианино вместо оркестра, а актеры безвестны и молоды, чуть, может быть, старше меня, – в театре этом жило что-то такое, от чего голод забывался, из-за чего и холодные вагонные ночи без сна, и зимняя трудная дорога оказывались не в тягость.
Что же такое было в этом театре?
Тогда я не задумывался над этим, такие вопросы мне в голову не приходили. Поток восторга мчал бог весть куда, бог весть зачем. Швырял из яркого, полного музыки и художества зрительного зала в ночь, в бесприютный грохот пустого вагона, в трудный и даже порою страшноватый путь по снежному безлюдному полю – от железнодорожной площадки до села.
Я уже рассказал, как однажды проспал остановку; в другой раз в метель сбился с дороги, взял не влево, где лес и большой, на двенадцати десятинах, Кряжовский сад, а вправо, где поле, где блукать можно до смерти. К счастью, вышел на мельницу: во мгле, за шевелящейся завесой вьюги, она со своими крыльями, похожими на воздетый черный крест, как некогда рыцарю Ламанчскому, представилась мне великаном, чудом, но по ней я понял, куда держать, и вышел на огороды. А возьми чуть правее – ушел бы в степь, в бесконечные поля, откуда едва ли и выбрался бы.
И еще две ночи запомнились.
В первую была тишина, оттепель, молочный туман. Трое-четверо приехавших с ночным поездом шибко ушли вперед, а я брел не спеша: все равно, не успеешь уснуть, как уже и подыматься надо. А главное, в воображении все еще весело, озорно жил обаятельный гуляка Флоридор-Ридаль, учитель музыки; ярко, празднично алели, сверкали золотыми шнурами гусарские муштры и звенела развеселая, прыгающая мелодия из только что увиденной «Лисы Патрикеевны»… И вдруг во мгле, в тумане, послышался отчаянный гусиный крик, страшный, предсмертный. Крик летел низко, как если бы гусь бежал по снегу; и удивителен и даже жуток был не сам крик, а та быстрота, с какой он мчался по чистому полю. Возникнув где-то у крайних углянских дворов, он удалялся в сторону леса, затихая, замирая, и наконец вовсе затих, наверно, уже в лесу… Оторопь меня взяла, – так неожидан, так страшен показался мне этот гусиный ночной гогот.
А другой ночью, тоже тихой, беззвучной, валил мокрый снег, и так густо, что и в десятке шагов ничего было не видать. И за мутной белой стеной падающего снега кто-то невидимый в стороне от дороги точил брусочком косу: ж-жах! ж-жах! Тут уже до того страшно сделалось, что припустил я бегом, да так и пробежал до самого села, и лишь у самых изб остановился, чтобы перевести дыхание. Прислушался. Сквозь гулкий стук в висках услышал вдалеке: ж-жах! ж-жах!
История с гусаком объяснилась скоро и просто: его лиса волокла – дело в лесных селах не диковинное. А вот что с косой – так и осталось загадкой.
От тех давно сиявших «на заре туманной юности» дней осталось ощущение веселого бега, игры, и будто весенний ветерок посвистывает в ушах.
В конце мая тысяча девятьсот двадцать второго года высокая луна освещала не шибко идущий среди деревьев ночной поезд и пятнадцатилетнего человека, который бежал по насыпи рядом с вагоном и пел изо всей силы своего еще не совсем взрослого голоса.