От тех давно сиявших «на заре туманной юности» дней осталось ощущение веселого бега, игры, и будто весенний ветерок посвистывает в ушах.
В конце мая тысяча девятьсот двадцать второго года высокая луна освещала не шибко идущий среди деревьев ночной поезд и пятнадцатилетнего человека, который бежал по насыпи рядом с вагоном и пел изо всей силы своего еще не совсем взрослого голоса.
Со стороны, наверно, чудно казалось, зачем мальчик, спрыгнув с подножки, бежит, держась за вагонный поручень, среди торжественной тишины безлюдной ночи. Зачем, кому поет? Ведь рядом с ним гремел железом пустой вагон, а вокруг были редкие деревья с просвечивающими сквозь стволы серебряными от луны кусочками поля; и только лишь в полуверсте виднелись крайние домишки станции Тресвятской, зеленел глазок семафора и жили какие-то, верней всего, в эту минуту спящие люди. А он бежал и пел, но не словами, а так, просто голосом, без слов, как дикий, из древнего времени, или просто тронутый в уме человек.
Он не думал о том, что может споткнуться и упасть под колеса или что у него ослабнут ноги и он, обессилев, не в состоянии будет снова вскочить на ступеньку вагонной подножки, и ему придется отстать от поезда и прошагать верст десять пешком до села, где он родился и прожил всю свою пятнадцатилетнюю жизнь.
Бежал человек оттого, что ощущал радость и был уверен, что никогда не умрет и ничего плохого с ним никогда не случится, а будет вечно вот так жить и бежать, не замечая ни веса собственного тела, ни сердца и легких, у которых существует же какой-то предел напряжения. Нет, ни на мгновенье не задумывался над подобными пустяками – бежал и бежал.
И лишь когда поезд, подойдя к стрелке, стал замедлять ход, ловко вспрыгнул на подножку и вошел в вагон, где на крюке, возле опущенной оконной рамы, слегка покачиваясь от сотрясения, висела камышовая кошелка, его драгоценное имущество. Он посмотрел на кошелку, послушал, как тихонько, глухо позванивают в ней две пустые стеклянные четвертные бутыли из-под молока, потрогал рукой камышовое плетение, пощупал: сокровища были на месте.
Это я бежал.
И все это со мной происходило: луна, вагон и пение, похожее на вопль дикого человека.
Также и плетеная кошелка принадлежала мне. В ней кроме пустых, с белыми молочными потеками, звенящих бутылей лежали книги: «Стихи о Прекрасной Даме» и морозовские «Пророки». Эти книги я купил еще днем у Наумова.
Напротив театра, рядом с бывшей Мещанской пожарной частью, существовал в Воронеже в те годы крохотный писчебумажный магазинишко, каким-то чудом уцелевший с дореволюционных времен (я уже рассказывал о нем). Там продавались подержанные книги, в которых позволялось рыться сколько угодно, разглядывать картинки, читать… Ну, не блаженство ль? Вот тут-то, в книжном углу, я и разыскал Морозова и Блока, совсем новенькие, даже еще и не разрезанные книги. Робея, спросил у хозяина лавки Наумова, сухонького, тощего, строгого на вид человека в темно-зеленых очках, сколько стоят обе. Он назвал цифру в миллионах или миллиардах, сейчас уж не помню, какую-то семи– или восьмизначную. Я опечалился. Миллион-другой, правда, и у меня водился, давали из дому на карандаши, на перья, на тетрадку, но такие деньжищи…
И вдруг осенило! Я насмелился и спросил:
– А если на продукты?
– С удовольствием, – сказал зеленоглазый. – Меру картошки или две четверти молока.
Корова у нас была хорошая, я легко выпросил у мамы две четверти молока, и вот книги были мои. В плетеной кошелке, как бы силою колдовских чар тайно сокрытые, пребывали рыцари, трубадуры, печальные бледные красавицы (моя первая встреча с Блоком), страшные бородатые средневековые астрологи Николая Морозова, наблюдающие движения звезд.
Они-то, эти литературные призраки, и были причиной моего восторга, причиной моего бессмысленного бега и дикарского пения. Но, правду сказать, и еще многое веселило: лето, освободившее от скучнейшего кооперативного училища, лунное небо, жизнь в Углянце, где у меня была солнечная комнатушка с зеленым ломберным столиком, на котором размещались мои любимые вещи, – чернильница с бронзовой лисичкой на серой мраморной подставке, хризолитовая вставочка для пера, желтоватый кошачий череп, толстые тетради, куда я красивейшим почерком (но так и не достигшим дедушкина совершенства) переписывал бунинские и тютчевские стихи… И, конечно, самое заветное – большая конторская книга с великолепной бумагой, разграфленной бледно-голубыми и розовыми линиями, в которую аккуратно заносил сочиненное самим.
За всю пору увлечения ридалевским театром я не помышлял о стихах: слишком еще памятна была история со старым колодцем. Но вот весной двадцать второго снова накатило, и снова я строчил неистово, только тайно, уже никому не показывая.
Кроме всего, в Углянце еще был сад и крытый соломой просторный курень (о нем говорилось), в пахучих потемках которого тоже кой-какое хранилось богатство: книги, карандаши, разномастные листочки чистой бумаги, вырванные из старых, не до конца исписанных школьных тетрадей. И так хорошо, счастливо складывалась жизнь, что прямо-таки сердце замирало в восторге.
И лишь одно облачко туманило мое небо: с десяток переэкзаменовок, почти по всем предметам. Это прискорбное обстоятельство я твердо решил скрыть от отца: лето, думалось, велико, потихоньку подготовлюсь к осени. Не эти скучные, ничтожные науки, всякие там счетоводства да товароведения, сейчас важны. Сейчас другое меня занимало и казалось наиважнейшим: начатое на разномастных листочках.
Сперва я назвал это «Осень». Вывел старательно заголовок, а под ним написал: поэма. Затем все зачеркнул и обозначил так: «Осенняя поэма». И обрадовался ужасно, до того показалось здорово. Но дальше…
Все лето я ночевал в саду, караулил. Когда не спалось, подолгу, задрав голову, глядел вверх, разглядывал звезды, сверял углянские небеса с черной астрономической картой, приложенной к морозовским «Пророкам». Это было увлекательное занятие, сон как рукой снимало. Но вот в одну из таких ночей, досыта наглядевшись на небесную неразбериху, лежал я в уютном своем, пахнущем сеном и яблоками логове и пытался вообразить бесконечность. Как-то не устраивала она меня, очень уж была невообразима. Почему, размышлял я, ей обязательно быть пустотой? Вот если б Вселенная представляла собою пористый гранитный монолит, где каждая по́ра – новая вселенная… Тогда у этих отделенных друг от друга вселенных и берега были бы – скалистые черные стены, за которые уже невозможно проникнуть.
Еще не было ни быстролетных самолетов, ни ракет, и тишина в мире стояла такая, что мышь в соломе заворочается, где-то вдалеке яблоко упадет – и слышно, словно рядом. Первые петухи закричали. На речке Усманке водяные быки гукали, и гулкие, глухие, таинственные звуки эти были в тишине так странно близки, будто река, до которой не меньше версты, – за самым нашим огородом.