Смерть. – Случайность смерти. Ибо для того, Стаховича, смерть всегда случайность. Даже вольная. Не завершение, а разрыв. Не авторское тире, а цензорские ножницы в поэму. Смерть Стаховича, вызванная 19‐м годом и старостью, не соответствует сущности Стаховича – XVIII веку и молодости. Уметь умирать еще не значит любить бессмертье. Уметь умирать – суметь превозмочь умирание – то есть еще раз: уметь жить. Больше – и уже на французском (языке формул) скажу:
Pas de savoir-vivre sans savoir-mourir198.
<…> Смысл Стаховича (XVIII века!) – Жизнь. И в смертном дне, как в любовном: «Point de lendement!»199 Стахович уходит весь («Смерть Стаховича»; СС4, 500).
Самоидентификация с уходящим культурно-психологическим типом, сущность которого «жизнь» и «молодость», многое определяет в творчестве Цветаевой 1918–1919 годов. «Я в России ХХ века – бессмысленна. Все мои партнёры (указывая на небо или в землю): там» (ЗК1, 313), – записывает она в марте 1919 года. «Я – XVIII век + тоска по нем» (ЗК1, 313), – уточняет она свои отношения с эпохой, жителем которой хочет себя вообразить. XVIII век для Цветаевой – это и метафора дореволюционной российской действительности, и воображаемая реальность дореволюционной Франции (или Европы), и некий внеисторический Золотой век, за гранью которого кончается один мир и начинается другой. В любом случае, люди XVIII века «бессмысленны» в веке ином200. Подчеркивая непреодолимость грани этой эпохи для ее жителей, Цветаева в пьесе о Казанове «Феникс» намеренно продлит жизнь главного героя (скончавшегося в действительности в 1798 году), чтобы заставить его покинуть замок Дукс, уйти из него в ночь и смерть в новогоднюю полночь нового, девятнадцатого века201.
Обнаружение в истории своих истинных «партнеров» на некоторое время занимает Цветаеву куда больше, чем «смертельные» коннотации подобных находок. В августе 1919 года она записывает: «Как мне хорошо на моем чердаке – с Алей – в пыли – с протекающими потолками – под гром водопровода – с Prince’ем de Ligne, с Казановой, с записными книжками – и как я бесконечно благодарю Бога – если только С<ережа> жив – за 19ый год!» (ЗК1, 409). Цветаева не просто создает автомифологию своей принадлежности «породе» людей XVIII столетия, – она действительно берет у них уроки витализма, «умения жить». Признаком, или же неизменным атрибутом, этого последнего, становится осуществление себя в любви. Именно любовь является идейным средоточием цветаевского XVIII века; вокруг любви вращается жизнь тех, кто представляет для нее этот век и кто, уходя, безвозвратно уносит из истории саму Любовь. В предсмертном монологе цветаевский Лозэн провозглашает:
И все творенья славного Вольтера
Скуднее говорили сердцу женщин,
Чем мой безмолвный рот – одним смешком.
Да, не одна грядущей ночью скажет:
Сегодня в шесть утра – рукой Самсона —
С Лозэном обезглавлена – Любовь!
(СС3, 405)
Вспоминая речи на гражданской панихиде по Стаховичу, Цветаева дополняет их: «И скажу еще одно, чего не говорит никто, что знают (?) все: Стахович и Любовь, о любовности этого causeur’а, о бессмысленности его вне любви» (СС4, 502). Своих Лозэна и Казанову в записях начала 1919 года Цветаева сопоставляет именно в их отношении к любви:
Казанова – мужественное, волевое – Impératif – Любви. – «Будь моей!»
Лозэну же сама Любовь говорит: – «Будь моим».
Казанову Любовь слушается, Лозэн же слушается Любви202.
Такая сосредоточенность Цветаевой на любовно-эротической теме в судьбах ее героев XVIII века объясняется и биографическим и культурным контекстом, но поскольку одно существует на фоне другого, разделение это, скорее, условно. Размышления о собственной идентичности как человека особого пола, о своем понимании пола вообще и пола в жизни отдельных людей в частности – это то, что биографически актуально для Цветаевой в это время. Ее герои XVIII столетия имеют более хронологически близких ей «двойников». Так, о Лозэне Цветаева замечает: «Герцог Лозэн, отдалив, уяснил мне З<авад>ского, Ю. З<авад>ский, приблизив, уяснил мне Лозэна» (ЗК1, 384). В той же записной книжке зафиксирована параллель «Стахович – Князь де Линь» (ЗК1, 403, 404); мысли о смерти Стаховича составляют также очевидный фон истории об уходе Казановы в «Фениксе». Но не столько эти параллели, сколько общий пафос познания человека через «типизацию» его любовного опыта и отношения к любви показателен для Цветаевой в это время. Пьесы о героях XVIII столетия смыкаются в этом смысле с любовной лирикой Цветаевой и поясняют ее. По поводу последней О. Г. Ревзина замечает:
…в годы гражданской войны Цветаева пишет огромное количество стихов, относящихся к любовному дискурсу. Их качество, поэтические достоинства, тематическая и сюжетная повторяемость могли бы послужить сдерживающим фактором, но Цветаевой как будто не хватает пространства стиха для того, чтобы высказать по видимости крайне незатейливые мысли и непритягательную позицию. Никогда больше Цветаева не будет писать подобных стихов. Такое впечатление, что Цветаева что‐то мучительно пытается понять в себе – раз и навсегда, и более не возвращаться к этому203.
Исследовательница справедливо связывает такой разлив тавтологичной любовной лирики с процессом «идентификации по полу» и необходимостью определения приемлемых для себя поведенческих рамок. Следует заметить, что не только «писать подобных стихов», но и жить так, как она жила в 1918–1920 годах, Цветаева более никогда не будет: романы, зафиксированные в ее записных книжках, по‐видимому, так же «тавтологичны», как и их стихотворные отражения. Герои-авантюристы XVIII века с их любовными похождениями, таким образом, могут занимать Цветаеву именно как персонажи, чье жизненное поведение «легитимизирует» ее собственное. Можно с равным успехом сказать, что Цветаева сознательно или полусознательно имитирует поведение найденных ею в истории персонажей, во всяком случае – стремится на дискурсивном уровне зафиксировать свое сходство с ними. И в том и в другом случае эта биографическая мотивированность вне более широкого контекста малоинтересна.
Идейная ангажированность любовно-эротической тематики в век модернизма была всем понятна. Если Цветаевой и не довелось участвовать в дискуссиях о «путях Эроса» в предреволюционную эпоху, спектр суждений и допущений, в них высказанных, были ей, несомненно, известны. В этих дискуссиях и в практиках, им сопутствовавших, соседствовали тенденции мистико-аскетические, связанные с идеями преображения пола или его преодоления, и тенденции мистико-эротические, связанные с идеями достижения высшего знания через раскрепощение сексуальности204. Источники, которыми питались обе тенденции, зачастую были сходными, и каждая лишь по‐своему их перелагала.