И — еще раньше, в повести «Трава забвенья»:
Я описываю природу — звезды, лес, мороз, море, горы, ветер, разных людей. Это все мои краски. Но разве литература, поэзия, созданная гением человека, не является частью природы? Почему же я не могу пользоваться ею, ее светящимися красками, тем более что звезды мне еще нужно воплотить в слово, обработать, а стихи гениальных сумасшедших поэтов уже воплощены, готовы — бери их как часть вечной природы и вставляй в свою свободную прозу.
Светящиеся краски! Но ведь это же можно сказать не только о стихах «гениальных сумасшедших поэтов». Ведь мысли, ослепительные идеи философов, теологов, историков — это тоже светящиеся краски!
А потом: ведь краски могут быть не только светлыми, но и темными. И безобразные, бездарные строки, и мысли людей, с которыми я не согласен, мысли, представляющиеся мне нелепыми, даже отвратительными, но отражающие (иногда очень рельефно) реальность чуждого и даже враждебного мне миропонимания, — это ведь тоже краски, которыми можно пользоваться!
Так, может быть, мое постоянное стремление сочетать, сводить в некую единую постройку причудливый набор всех этих ярких, иногда резко контрастирующих друг с другом красок, — может быть, это не изъян, не ущербность, не отсутствие художественного дара, а просто мой способ рисовать?
Но это я сейчас так думаю. Вернее, позволяю себе — и то без особой уверенности — так думать. А тогда…
Тогда я отчаянно завидовал писателям, которые выражали то, что они хотели выразить, описывая луну, женскую улыбку, историю несчастной любви и даже хорошего или, напротив, не оправдавшего надежд председателя месткома.
Жизнь писателя представлялась мне сплошным праздником. Какое будущее ждет каждого, ступившего на этот неверный путь, мне не снилось и в самом страшном сне. Знать бы заранее…
Об этом написано стихотворение Пастернака, строкой из которого я озаглавил начало этих своих записок:
О, знал бы я, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строчки с кровью — убивают,
Нахлынут горлом и убьют!
От шуток с этой подоплекой
Я б отказался наотрез.
Начало было так далеко,
Так робок первый интерес…
Но это — неправда. Если бы его не то что заранее предупредили, «что так бывает», но даже если бы в каком-нибудь фантастическом кинотеатре ему прокрутили всю его последующую жизнь с ее трагическим финалом, «от шуток с этой подоплекой» он все равно — ни за что, ни при какой погоде, ни под каким смертельным давлением — не отказался бы. Сказал же он, умирая, жене, что ему совсем не жаль расставаться с жизнью — жаль только одного: что не придется больше писать.
6
Да, сладка эта отрава.
Все, кто ее отведал, клянут ее почем зря. Но отказаться от нее уже не в силах, как морфинист не в силах отказаться от ежедневной порции морфия.
Вот Блок искренне советует влюбившейся в него пятнадцатилетней девочке предпочесть ему «простого человека, который любит землю и небо больше, чем рифмованные и нерифмованные речи о земле и небе». Потому что он — «слишком занят собой». Ведь он — «сочинитель, человек, называющий все по имени, отнимающий аромат у живого цветка».
О том же твердит влюбленной в него Нине Заречной и чеховский Тригорин:
— День и ночь одолевает меня одна неотвязная мысль: я должен писать, я должен писать, я должен… Едва кончил повесть, как уже почему-то должен писать другую, потом третью, после третьей четвертую… О, что за дикая жизнь! Вот я с вами, я волнуюсь, а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть. Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль. Пахнет гелиотропом. Скорее мотаю на ус приторный запах, вдовий цвет, упомянуть при описании летнего вечера. Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится!.. И так всегда, всегда, и нет мне покоя от самого себя, и я чувствую, что съедаю собственную жизнь…
Это — не художественный образ, не метафора, даже не гипербола: писатель на самом деле съедает свою жизнь.
Но не в меньшей, а может быть, даже и в большей мере это относится и к писателю, погруженному в призрачный мир книжных образов и стихотворных строчек. Живешь какой-то странной, выморочной жизнью. Ходишь, не замечая ничего и никого вокруг, и знакомые, мимо которых ты проходишь, не здороваясь с ними, говорят о тебе, что ты высокомерен или — еще того хуже — дурно воспитан.
Вот и сейчас, только еще начав эту книгу, еще не погрузившись в нее целиком, я хожу — точь-в-точь как чеховский Тригорин — и твержу про себя: не забыть про Бабеля и Набокова, и про Пастернака, и про окурки у Маяковского, и про чеховскую пепельницу…
Но Тригорин — тот хоть глядел на облака, знал, что такое запах гелиотропа, умел отличить его от других запахов. А я… Что я знаю, кроме рифмованных и нерифмованных строк о земле и о небе — этого «вороха скверных цитат», без которых я почему-то не могу обойтись и избытком которых меня попрекают самые близкие мои друзья и самые доброжелательные мои читатели.
Есть, конечно, и у меня свои маленькие радости.
Радостно, когда ничего не клеилось, все слова подворачивались какие-то тусклые, бледные, неживые, и вдруг — что-то случилось… И, как сказано у Гоголя, стало видно во все концы света… И слова пошли — те самые, необходимые, единственные, которыми только и можно сказать то, что ты хотел выразить.
Радостно, когда один образ вдруг тянет за собой другой и оба они — иногда даже неожиданно для тебя — срастаются в единое и прочное целое: вот, например, как окурки Маяковского неожиданно для меня самого оказались у меня в чеховской пепельнице.
Но особенно радостно, когда тебя вдруг выворачивает куда-то совсем в сторону от заранее сложившегося замысла. Когда вдруг чувствуешь, что — нежданно-негаданно — ступил на целину, и тебе открывается совсем не то, ради чего ты садился сегодня за стол, а что-то совсем новое, незнаемое, о чем еще секунду назад ты и не помышлял, и даже не догадывался, что именно оно-то и станет для тебя самым главным, самым важным из всего, что ты собирался — нет, даже не собирался, а только вот сейчас понял, что именно это тебе и надо было сказать.
Но у писателя, пишущего «про жизнь», этих радостей, я думаю, все-таки больше. Что ни говори, а «отнимать аромат у живого цветка» все-таки сладостнее, чем извлекать этот аромат из стихов и прозы пусть даже самых гениальных прозаиков и поэтов.
Я говорю об этом так уверенно, потому что однажды (если говорить точно, даже не однажды, а — дважды) и мне тоже посчастливилось испытать то, что испытывает художник, который лепит свой мир не из чужих образов и стихотворных строк, а из реальных, живых, своих собственных жизненных впечатлений.
Вот как это произошло.
Я бедствовал. У нас родился сын.
Борис Пастернак
1
В 1955 году в моей жизни случились два важных события: у меня родился сын и я устроился на работу.
Сразу лезут в голову знаменитые строки Пастернака:
Я бедствовал. У нас родился сын.
Ребячества пришлось на время бросить.
Я даже не удержался от соблазна поставить одну из них эпиграфом к этой главе, хотя к моему случаю двустишие это не очень подходит.
Если даже мне и было свойственно то, что Пастернак, говоря о себе, назвал ребячествами, то я эти свои ребячества готов был бросить давно — еще четыре года тому назад, как только кончил институт. Но о том, чтобы устроиться на какую-нибудь штатную работу, я не мог тогда даже и мечтать. А тут даже и искать не пришлось: меня пригласили.
Мой отец утверждал, что главной причиной этого неслыханного везенья было рождение сына. Появился на свет новый человек, которого надо было кормить, растить и все такое прочее. И высшие силы — там, наверху, следящие за тем, чтобы все было правильно в этом мире, — распорядились найти для меня какие-то средства пропитания.
На самом деле, конечно, причина была другая: умер Сталин, началось медленное таяние ледника, под тяжестью которого мы жили… Мое объяснение выглядит, конечно, суше и прозаичнее. Но оно, как мне кажется, ближе к истине. Впрочем, дело не в объяснениях, а в сути. Суть же заключалась в том, что я, вчера еще отвечавший на письма детей в «Пионерской правде» — по десять копеек за ответ — и считавший этот мизерный и непрочный заработок величайшим благом, стал заведующим отделом художественной литературы журнала «Пионер».
У меня был отдельный кабинет — и телефон, по которому мне звонили самые разные люди, в том числе и те, до которых раньше мне было не дотянуться. Всем им я был нужен. Все они обращались ко мне с просьбами. Кто-то хлопотал за талантливого молодого человека, пишущего стихи, и молил напечатать хоть одно, хоть самое маленькое его стихотвореньице. Кто-то — за старушку, которая отыскала и перевела на русский язык неизвестный, никогда прежде не печатавшийся в России рассказ Марка Твена (или Джека Лондона, или Конан Дойля).