Леха посмотрел на меня задумчиво:
– Пиши, политик, у меня не получилось, может, Гешке счастье подвалит, масть пойдет…
* * *
Через несколько дней из барака усиленного режима (лагерной тюрьмы) сбежал один из блатных, то есть сбежал – громко сказано. Просто вырвался в обычную лагерную зону. Все недоумевали, – на кой хрен это ему понадобилось? И только я один, может быть, ему сочувствовал. Конечно, БУР – лучше карцера, но и там звереешь от тоски. В отличие от карцера, можно накрыться в сырой камере телогрейкой, курево разрешено, но хватает дня на три – лимит, а достать больше негде, вот и кукуй так полгода. Лагерная зона кажется свободой. Что только ни кажется свободой человеку, загнанному в вонючий угол! Так или иначе, сбежал этот парень из штрафной лагерной тюрьмы и где-то прятался. Искали его около полутора суток, выстраивали каждый час всю двухтысячную зону на очередной просчет, что-то горланили. Все медленно зверели – невыспавшийся конвой, взбаламученные начальники, застывшие в строю зэки. Только Лешка Соловей, Гешка Безымянов и еще несколько ребят не выражали негодования. После очередной переклички Лешка подошел ко мне:
– Видишь эту толпу… «Народ!» А ты за них сидишь! Чуть неудобство им доставили, так они готовы виновника растерзать! Парень-то ведь из штрафного закутка сбежал. Нет, будь, как мы! Сопи в тряпочку! Мразь! Ничего в них нет! Я уж не говорю о мужиках – те только о куске сала думают и как половчей портянки новые раздобыть. Но вон блатные шакалы тоже негодуют. Хоть парень-то вроде как свой, из «воров».
Было уже три часа ночи, когда всех снова согнали на проверку. Лейтенант охраны хрипло выкликал имена. Он никак не мог толком произнести мою фамилию и раньше, но сейчас и вовсе подустал, сбился: «Де… Де, – мямлил он, – ну, короче, ты, антифашист хренов!»
Раздался не смех, а гогот. Ошарашенный лейтенант пытался поправиться: «То есть, это, как его, антисоветчик!» Но никто его не слушал: «Это ты верно, начальник, заметил. Поэт, понятно, антифашист, как иначе. А мы кликуху ему никак придумать не могли. Ну удружил!»
Беглеца из БУРа вскоре поймали. Всех снова выстроили, но никто уже не был рад концу бесконечных просчетов. Надзиратели потащили беглеца на вахту. Скоро разнеслись слухи, что майор Казаков, начальник лагеря, пивший по такому тревожному случаю сутки, лично бил сапогами беглеца в пах, и бывалые зэки отмечали, что ежели, мол, сам Казаков бил, то уж парень вряд ли выживет. Может, замечали, год протянет, но не больше…
С тех пор и блатные, и мужики обращались ко мне «антифашист», как ни зверело от этого начальство.
Лагерь всегда чем-то напоминал мне разные нелепицы из научно-фантастических рассказов о космосе, холодящие души интеллигентных обывателей. В лагере, как и в космосе, приходится существовать без привычных норм отсчета времени и пространства. Никому в лагерной зоне не придет в голову спросить, который час – засмеют. Да и часов ни на руках нет – запрещено, – ни на фасаде лагерной вахты. Часы на руках и в руках начальства. Никто не спросит, сколько времени прошло. Лишь иногда, робко, сколько осталось… осталось до конца каторжного дня, до конца срока заключения, но и на этот вопрос никто не может толком ответить – после обычных работ загоняют на так называемые общественные, а если воспротивился, могут и лагерный срок продлить. После первого закона лагеря, закона путных и блатных с понятием, – никогда не думать о еде, стоит второй закон – никогда не думать, сколько дней осталось до освобождения. Если считаешь оставшиеся дни, – тебе конец. Многих вызывают к начальству под самый конец срока и уговаривают: «Вам осталось всего месяц, полгода, год, но вот на вас есть досье, прибавят лет пять-семь, дайте показания на таких-то, и все обойдется». Те, кто считал дни, не выдерживали. Так же, как те, кто днем и ночью думал о лишнем черпаке каши. Этой премудрости я обучился и никогда не считал, сколько времени прошло от одного до другого события и прошло ли это время вообще…
* * *
Как-то явился в мой барак гонец от Соловья и попросил поскорее зайти к нему. Я уж было подумал, что Соловей все же внял моим уговорам и решил простить «растратчицу» Валю. Даже стал прикидывать в уме, что он меня попросит сочинить и как бы постараться смягчить его суровый тон и настрой. Всегда жалеешь об утерянной любви, а я жалел воистину вдвойне. Я влетел к Соловью на крыльях еще ненаписанных строк.
– Ну что, опять дела любовные? – стараясь скрыть возбуждение, спросил я.
– Угадал, – Соловей протянул мне кружку чифира. – Только такая «любовь» кой-кому дорого встанет. Впрочем, и мне тоже. Видал я в гробу такую любовь. Ты историю про пацана, которого за твой кофе блатные шакалы разукрасили, помнишь?
Я только дернулся всем своим нутром в ответ.
– А помнишь, – продолжал Соловей, – что я тебе сказал тогда – придет время, сочтемся. Ты Витьку Савичева знаешь?
– Это вроде бы славный парень, – стал припоминать я, – из путных, как ты выражаешься. Это с ним, что ли, несчастье случилось?
Я ясно вспомнил, что произошло. Среди бесконечных, тонущих в махорочном дыму и перебранке лагерных дней бывают такие, которые странным образом вдруг возникают в памяти, как проступает на бумаге переводная картинка, едва напомнит кто-то вскользь об этом дне, часе, минуте. Едва дотронешься, и все как наяву… Это было несколько месяцев назад… Начальство придумало возводить новый корпус завода в промзоне, примыкавшей к зоне жилой. Всех сгоняли на общественную работу ежедневно после обычных работ. Эдакий ежедневный ленинский субботник. Отказавшихся тащили в карцер или внутреннюю тюрьму. Брикеты из цемента, смешанного с камушками, весом по 50 килограмм, указано было делать в жилой зоне (в рабочей не хватало места). И затем вереницей зэки таскали их через всю зону и вахту и по шатким доскам заволакивали на высоту пятого этажа, где возводили здание каменщики. Все начальство и активисты стояли шпалерами, и улизнуть не было никакой возможности. Витька Савичев шел где-то впереди меня по доске с прибитыми ступеньками. То ли у него просто закружилась голова, то ли со злости глотнул слишком много чифира, но его вдруг качнуло, и он рухнул вниз вместе со своей ношей. Каким-то чудом он выжил, оттащили в санчасть, через две недели он пришел в сознание, но собою не владел. Орал, что всех сук и все начальство за издевательство перережет, пусть стреляют, лучше, чем дураком на всю жизнь остаться. Савичева, не дожидаясь поправки, загнали в карцер, а затем во внутреннюю тюрьму. Я отсиживал в карцере очередные десять суток и через коридор слышал его истошные крики: «Бляди! Хлеба дайте! Хлеба хочу! Дайте поесть перед смертью!» Он, как и все долгосрочники из путных, знал, что нужно себя сдерживать, но что-то в нем оборвалось, сдвинулось, и он надрывался: «Суки! Хлеба! Хоть перед смертью!»