Сперва поэт написал:
Смеёшься ты, повеса бойкой,
Что я поломойкой
Пленён…
Потом бумаге был доверен иной вариант стихов:
Смеётесь вы что поломойкой
Пленён я бойкой…
А рядом, на том же листе, зафиксировано: для поломойки…
И наконец Пушкину удалось подобрать более или менее гладкую рифму:
Смеётесь вы, <что> девой бойкой
Пленён я, милой поломойкой… (II, 422, 942).
Стихи не были продолжены, но и в скупых строках черновика автором сказано изрядно.
Бросается в глаза: на всех этапах сочинительства в намечавшемся послании неизменно присутствовала «поломойка», слово совсем не пушкинское, инородное, никогда — ни до, ни после гривуазного разговора — в текстах поэта не встречавшееся[56]. Очевидно, Александр Пушкин заимствовал его у Вульфа, и процитировал он «любезного Алексея Николаевича» (XIII, 162), следовательно, намеренно. Студиоз из Дерпта, не усматривавший в представителях «хамова племени» себе подобных, беспечно назвал Ольгу Калашникову «поломойкой», и данное уничижительное титулование не пришлось собеседнику по вкусу. Ссориться Пушкин не хотел; взамен этого взял в руки перо и попробовал возразить — для себя и как бы про себя — приятелю стихами. Смысл оных угадывается: «Что ж, Вульф, быть по-твоему: поломойка так поломойка. Но поломойка, согласись, милая; и я пленён ею».
Спустя пару недель в сельцо Михайловское пожаловал Иван Пущин, тоже знатный ловелас. Побывав в комнате Арины Родионовны и разглядев вышивавшую Ольгу Калашникову, он вмиг смекнул, кем является эта броская девица для Пушкина: «Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порождённым исключительным положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием».
А дальше друзья, не сговариваясь, повели себя как заправские авгуры: «Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было; я, в свою очередь, моргнул ему, и всё было понятно без всяких слов»[57].
Потом Ольгу и прочих работниц лицейские потчевали наливкой.
Наброском «Смеётесь вы…» и стихами о «белянке» поэт не ограничился. Едва заметное присутствие Ольги Калашниковой было обнаружено исследователями и в некоторых других пушкинских произведениях михайловского периода.
Например, полагают пушкинисты[58], в переложении элегии Андре Шенье, которое было напечатано лишь в 1916 году:
О боги мирные полей, дубров и гор,
Мой Аполлон ваш любит разговор,
Меж вами я нашёл и Музу молодую,
Подругу дней моих невинную, простую,
Но чем-то милую — не правда ли, друзья?
И своенравная волшебница моя,
Как тихой ветерок иль пчёлка золотая,
Иль беглый поцелуй, туда, сюда летая… (II, 283).
«Набросок не окончен, и если уж искать автобиографических приурочений, то нечего далеко ходить, — утверждал П. Е. Щёголев. — Ни к кому другому, кроме как к невинной, простой, милой и доброй Ольге Калашниковой, нельзя отнести это приурочение»[59].
Тот же П. Е. Щёголев, коснувшись щекотливой «темы обольщения невинной девушки», связал с Ольгой Калашниковой фрагменты «Сцены из Фауста», которая была создана в конце мая — июле 1825 года[60].
По мнению Л. М. Аринштейна, «отзвуками любовных встреч с Ольгой» наполнены строфы вольного перевода <«Из Ариостова „Orlando furioso“»>[61]. Эти стихи предположительно датируются январём-июлем 1826 года[62]:
«Цветы, луга, ручей живой,
Счастливый грот, прохладны тени,
Приют любви, забав и лени,
Где с Анджеликой молодой,
……………………………
Я знал утехи Купидона…» (III, 16–17).
Кстати, в черновом автографе «прелестная дщерь Галафрона» названа опять-таки «милой» (III, 572).
Намёк на нашу героиню (видимо, унаследовавшую от отца некоторые музыкальные способности) слышится и в строфе XLI четвёртой песни «Евгения Онегина», написанной, как и строфа о «белянке черноокой», в декабре 1825 года:
В избушке распевая, дева
Прядёт, и, зимних друг ночей,
Трещит лучинка перед ней (VI, 90).
Когда в 1828 году четвёртая и пятая главы романа вышли в свет отдельным изданием, столичные критики (Б. М. Фёдоров в «Санкт-Петербургском зрителе» и М. А. Дмитриев в «Атенее»), прочитав процитированные «демократические» стихи, сделали большие глаза. Они недоумевали, «как можно было назвать девою простую крестьянку, между тем как благородные барышни, немного ниже, названы девчонками» (VI, 193; выделено Пушкиным)[63].
То-то поразились бы аристархи, проведав, что Пушкин и раньше, вдобавок не единожды, втихомолку грешил и поэтизировал крепостную девку, переиначивая ради этого даже высокие образцы европейской поэзии.
Не будь этих стихов, пришлось бы нам согласиться с В. В. Вересаевым и другими авторами, которые сочли происходившее в сельце Михайловском банальным физиологическим отправлением, «типическим крепостным романом, — связью молодого барина с крепостной девкой»[64]. Но поэтические строки доказывают, что Пушкин увлёкся Ольгой; что его «роман» всё-таки не чета «типическим», ибо он вмещал в себя толику «морали», а не сводился единственно к «хфизике»[65].
Вот только обманется тот, кто усмотрит в пушкинском чувстве к Ольге Калашниковой, этакой «крестьянке-барышне», страсть всепоглощающую. Её не было и в помине.
«Мораль» не мешала Александру Пушкину непрестанно отвлекаться от своей Эды, бросать её, переноситься в горячечных думах к другим женщинам, северным и южным, воссоединяться с ними, безумно ревновать их, обращаться к далёким дамам сердца с пламенными посланиями. Он совершал набеги на Тригорское — там «миртильничал» (XIII, 152) и спорадически одерживал безоговорочные победы. Словом, «неуимчивого»[66] поэта хватало на всё, он умудрялся оставаться верным всем — и всем в то же время коварно изменял.
А Ольга терпеливо ждала молодого барина в няниной комнате, за уроком.
И частенько дожидалась: её — милую, желанную, доступную в вёдро и ненастье — призывали.