одну точку — на левую руку, где отчетливо зловещим красным цветом выделялась свастика.
Я увидела, что мама впала в ступор, и дотронулась до ее руки под столом.
— Все в порядке, — сказала я ей очень тихо. — Мы с Эрнестом видели его раньше. В Гаване немало немцев.
Она пристально посмотрела на меня, и я прочитала ее мысли: он не просто немец.
Он стоял вполоборота у стойки и о чем-то говорил с официантом. Принесли наш обед, но мама в своем лишь вяло ковыряла вилкой. Я не могла припомнить, чтобы когда-нибудь видела у нее такую реакцию. Когда немец наконец ушел, она наклонилась ко мне и прошептала, как будто зал был полон информаторов или он мог еще вернуться:
— Не могу поверить, что кто-то может разгуливать в этой форме.
— Они хотят внушить страх. И у них это получается.
— Ненавижу, — просто ответила мама. — Я ненавижу всю эту войну.
— Иногда я молюсь, чтобы Гитлера поразила молния. Все стало бы гораздо проще.
Она явно нервничала из-за того, что я сказала это вслух. Но о чем еще я должна была молиться? Молния, торнадо или тайфун — какое-нибудь очень специфическое и жуткое стихийное бедствие, обрушившееся прямо на его порог. Это не решит всех проблем, но для начала было бы неплохо.
Когда мы вернулись домой, я рассказала Эрнесту' о случившемся, пытаясь во всех красках расписать, как расстроилась мама.
— Она как будто увидела двуногого волка. Может быть, мы привыкли, что они здесь, но это неправильно, что мы перестали замечать ужас происходящего. Наверное, мне стоит написать об этом.
— Вместо твоих историй? Мне казалось, что они тебе нравятся.
— Нравятся. Но я не хочу жить здесь с пеленой на глазах. — Я вспомнила о том, как была во Франции и Англии, когда Чехословакия пала, и что нацист в твоей газете — это совсем не то же самое, что нацист в твоем кафе. — Сегодняшний день с мамой напомнил мне о том, что, если человек видит что-то своими глазами, он способен изменить свои чувства навсегда. Изменить себя самого.
— Да. Но только не меняйся слишком сильно. Зайчик.
— О чем ты?
— Я просто подумал, что вдруг тебе уже не хочется здесь оставаться. Вдруг ты снова хочешь отправиться в гущу событий.
Эрнест был прав: во мне начало зарождаться, пока еще слабое и смутное, желание отправиться во Францию хотя бы ненадолго, посмотреть на все изнутри, столкнуться с ужасами лицом к лицу и, возможно, написать пару статей, которые могли бы изменить отношение людей к происходящему. Но признаться в этом значило причинить ему боль, — время было неподходящее.
— Нет, — соврала я ему и добавила то, что было правдой: — Я люблю нашу жизнь.
Хоть мне и казалось, что Эрнест будет писать эту книгу вечно, он все же ее дописал. Мост был взорван, и он прикончил Роберта Джордана и теперь был выжат и пуст, как будто, сделав это, убил часть себя. На самом деле так оно и было, потому что Джордан поселился глубоко у него в душе, глубже, чем большинство реальных людей в его жизни.
Эрнест поехал в Нью-Йорк, чтобы быть там, когда придет первая корректура. Поселившись в отеле «Барклай», он изнывал от жары, которая в то время свирепствовала по всей стране. Эрнест написал мне, что, когда я стану думать о нем, мне нужно представить его сидящим в пижаме, в луже пота от проделанного тяжелого труда и под вентилятором, работающим круглосуточно. Каждый раз, когда он заканчивал правки и корректуру какой-нибудь части книги, он тут же отправлял обновленный вариант в «Скрибнере» с посыльным, который всегда был поблизости. А затем сразу в типографию — сорок три главы, каждая из которых была дорога ему, как ребенок. Эрнест все время старался обогнать наборщиков. Но я понимала, что он так торопился из-за срочности, предвкушения и волнения от поджимающих сроков.
Когда все закончилось, он, усталый и замученный, сел на поезд до Майами, а затем на панамериканский клилпер до Гаваны. Мы с мамой встретили его самолет, и, хотя все знали, как он устал, выглядел Эрнест триумфатором: в кармане его рубашки лежал контракт со «Скрибнерсом». И условия этого контракта были невероятными: ему обещали двадцать процентов за проданные двадцать пять тысяч экземпляров — неслыханный гонорар! Клуб «Книга месяца» тоже присматривался к его новому роману для своей октябрьской подборки, и если его выберут, издательство напечатает еще сто тысяч экземпляров, в результате количество копий будет только расти. «Скрибнере» собирался посвятить книге все свои витрины на Пятой авеню, и уже поговаривали о том, что в Голливуде купили права на экранизацию, в которой главную роль сыграет Гэри Купер.
Я была очень рада за Эрнеста. Но меня задевал тот факт, что перед его книгой, которую еще даже не издали, уже расстелили красную ковровую дорожку. Я же столько сил потратила на «Поле боя», а она почти сразу превратилась в ничто. В эту книгу я вложила все лучшее, но, вместо того чтобы испытать триумф или чувство гордости за свой труд, оказалась поверженной. Мне все еще было больно оттого, что работу, которую я любила и из-за которой страдала, так легко забыли. Меня злило, что даже несколько хороших отзывов, которые я получила, затмила статья о моей любовной связи с Эрнестом. Я не знала, как поделиться этим с ним, особенно когда его книга должна была стать самым значимым романом года и, возможно, самой важной вещью, которую он когда-либо создал.
До меня начало доходить, что все это значит. Книга уже излучала свет, за который большинство писателей отдали бы жизни, лишь бы хоть на мгновение очутиться в его лучах. Это была мрачная, мерцающая звезда, создающая собственную атмосферу и гравитацию. Это было самое важное событие в нашей жизни.
Теперь, когда Эрнест закончил писать, он мог переключиться на другие вещи, например начать беспокоить Паулину по поводу последних деталей развода и говорить о нашей собственной свадьбе, которая все больше и больше занимала его мысли. Я всегда знала, что рано или поздно это случится, и направляла всю свою энергию на то, чтобы уладить проблемы с Паулиной, — тогда мы с Эрнестом наконец смогли бы быть вместе по-настоящему, без каких-либо барьеров или борьбы. Но теперь, когда наш брак стал неизбежным, я почувствовала странное беспокойство и растущий страх. Я не понимала почему, и это беспокоило меня еще больше.
Эрнест, казалось, ничего не замечал — он был слишком