вам честное слово коммуниста, ей ничего не грозит.
— Какие у меня гарантии?
— Гарантии? Я вам дал слово коммуниста. Если вы будете упорствовать, следствие затянется, Хейфец будет все это время сидеть в тюрьме, а мы будем устраивать очные ставки и вести допросы, пока не снимем противоречия между показаниями.
Я отлично понимал, что двигают ими совсем другие побуждения: желание не закрыть следствие, а прибавить Хейфецу «распространение». Но я сдался: раз Хейфец нарушил предварительную договоренность со мной, почему-то назвав Машу, и раз Маша после очной ставке почему-то подтвердила версию Хейфеца, мне было смешно настаивать. Я подписал протокол, в котором было сказано, что я меняю свои показания и что первоначальные объяснялись страхом за дочь. (Маша все это сделала под прямым нажимом Хейфеца: будто бы не он им это сказал, а они ему — видимо, на основании магнитных записей).
Я понимал, что сейчас уйду отсюда, — может быть, и ненадолго, но уйду, — вместе с Машей, которая непременно ждет меня внизу; теперь замирает от тревоги она. Но все время, что я провел в следственном кабинете, я смотрел на этот напряженный допрос со стороны: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью»… Не бред ли? Молодой автор дал черновик статьи прочесть специалисту — вот и весь состав преступления. Целый день тратится на выяснение вопроса: кто дал? Не через дочь ли рукопись попала к отцу? Да и в рукописи-то этой ровно ничего криминального, если только оставаться в мире душевноздоровых. Может быть и в самом деле Кафка лучше других предвидел современное безумное общество?
А ведь на этом дело не кончилось — оно только началось. Перед уходом Маша получила повестку на завтра утром: дала палец, руку оттяпают! На другой день ее допрашивали несколько часов: долго ли у нее оставалась рукопись Хейфеца? Целый день — до вечера? Кто приходил в течение дня? Она не помнит? А вот Владимир Загреба приходил? Может быть? Значит, не исключено, что приходил? А рукопись где лежала? Она не помнит? На письменном столе? Но ведь не исключено, что могла лежать на письменном столе? Она выходила? Например — кормить ребенка? Выходила? Значит, пока ее не было, гость мог прочесть рукопись? Нет? Но ведь не исключено?..
Тут Маша взвилась:
— Нет, это исключено. Он человек порядочный и чужих бумаг не трогает, когда хозяйка выходит из комнаты.
— Он сидит обычно где? Близко от стола? На папке было написано «Иосиф Бродский и наше поколение»? Но, ведь он, Владимир Загреба, приятель Бродского, и принадлежит к тому же поколению? Мог ли он удержаться и не прочесть статью о своем друге и о самом себе? Вы этого не допускаете?
Маша этого не допускала. Два дня ее терзали, потом отпустили.
Так фабриковалось дело Хейфеца — «распространение»…
— Ну вот и для вас все это кончилось благополучно, — сказал Рябчук, подписывая пропуск, — и вы будете теперь себя чувствовать спокойно.
— Спокойно? После того, что вы со мной сделали?
— Это не мы. К решениям общественности мы не имеем никакого отношения. Мы не подсказываем решений.
«Честные глаза майора Рябчука внимательно смотрели на меня сквозь стекла очков». (Советский читатель помнит фольклор о майоре Пронине!) Эта фарисейская фраза была последней. Больше мы не виделись. Но я часто думал о ней. Прочтет ли он мои размышления? Они пойдут ему на пользу.
Майор Рябчук вел следствие по этому «особо важному» делу, которое, по существу не стоило серьезного внимания, и он это знал. И еще знал следователь мужественное заявление от 30 мая, опубликованное Владимиром Марамзиным в западной прессе. Я приведу здесь только его начало:
«У меня есть смутное ощущение вины, которое коренится, вероятно, в исконном для нас отсутствии правосознания. Мой друг, ленинградский писатель и историк Михаил Хейфец, уже более месяца находится в следственной тюрьме. По дошедшим до нас отголоскам, он арестован за издание в Самиздате пятитомника Иосифа Бродского и за свою статью о его стихах. Следователь прекрасно знает, что Самиздат — не издательство, знает он также, что Хейфец непричастен к собиранию стихов Бродского.
Всем известно, что в течение трех лет стихи собирал я, потому что Бродский, как всякий большой мастер, никогда не хранил и щедро раздаривал свои стихи. Я хотел собрать их, чтобы сохранить для русской культуры все, что сделано этим великим поэтом. Те люди, которые сейчас причастны к гонениям на Бродского, еще при своей жизни будут им гордиться. Я же предпринял и еще один шаг, чтобы сохранить с таким трудом собранные тексты — отправил их заграницу, где сейчас живет и автор. Может быть, это кому-нибудь не понравится, но мною двигала лишь забота о русской культуре…»
В. Марамзин не кривил душой, утверждая, что думал о русской культуре. Иначе для какой цели стал бы он три года подряд собирать стихи изгнанного поэта? Для денег? Для славы? Для карьеры? То же относится и к Хейфецу: зачем он пытался осмыслять в статье эти стихи? Михаил Хейфец, историк и литератор, тоже думал о культуре своей страны, болел за нее, жил ею. А о чем думали следователи по особо важным делам? Неужто они действительно полагали, что дело о собирании далеких от политики, метафизических стихов — «особо важное»?
Отступление на тему: «Кому это нужно?»
«…Кто же эти люди? О чем они говорят? Из какого они ведомства? Ведь К. живет в правовом государстве, всюду царит мир, все законы незыблемы, кто же смеет нападать на него в его собственном жилище?»
Франц Кафка. Процесс.
«Кому это нужно?»…
Виктор Некрасов Заявление для печати, февраль 1974
Один и тот же следователь по особо важным делам вел дело № 15, на основании которого судили М. Хейфеца и В. Марамзина, и предали гражданской казни меня. Уже, готовя процесс Хейфеца, он должен был понять, — не мог не понять, — что судить обвиняемого не за что: перед ним молодой историк, ни к каким политическим действиям непричастный, никакой программы не имеющий и ни с какой группой «антисоветчиков» не связанный. Михаил Хейфец — добропорядочный семьянин, у него молодая жена-музыкант и две маленькие дочки, и в сущности ему при всем желании предъявить нечего. Писал он повести, посвященные революционному движению в России второй половины прошлого века, последняя — об Александре Ульянове, старшем брате Ленина, повешенном за покушение на царя. Интересовался Хейфец стихами Бродского и даже попытался сочинить о них статью; но,