Перед обедом папа спускается вниз из мастерской, чтобы в кухне помыть кисти. Он намыливает их о большой кусок мыла, промывает в миске и, увидев мои банки с маринадом, с удовольствием восклицает:
— Та-а-ак! Значит, Новый год встречаем с маринованными грибками? Прекрасно!
А натюрморт, который был написан Петром Петровичем в тот раз, в мастерской, ныне находится в Японии… И он один из немногих «грибных» натюрмортов, поскольку Петр Петрович больше любил собирать грибы, чем писать их.
Гигант в жизни и творчестве. И, как это бывает с художниками Божьей милостью, одни принимали его видение и мышление полностью, другие — отвергали, не соглашаясь с его чувством меры и вкуса. Но никто не проходил мимо, никто не оставался равнодушным.
Все, что он думал и говорил, было необычно, занимательно и всегда неожиданно, как и весь строй его плодотворной жизни, от каждой утренней зари до каждой вечерней. Мощь его творческих сил держала его на земле почти сто лет.
Смоленщина была его родной землей. И был пращур по прозвищу Конь, был прапрадед — Коненок, от которого пошли землепашцы Коненковы — дети и внуки, и один из них — Сергей Тимофеевич — стал великим русским скульптором, умевшим, как никто, запечатлеть в своем творчестве сущность благородного крестьянского труда. Он кровно любил свою смоленскую землю и труд землепашцев, от которых и унаследовал эту свою мощь.
Мощь эта жила и в постоянном движении вперед, в вечном поиске нового, но новаторство не было позой — «в ногу со временем», оно было в постоянном живом восприятии, каждом рассвете нового дня. И даже в сверхпочтенном возрасте, когда в обыкновенном человеке уже гаснет разум, в 97-летнем Коненкове, внешне напоминавшем какого-то пророка, разум не угасал до последнего удара его могучего сердца.
Я помню его с моего детства. Помню его неистовость, которая угадывалась не сразу, ибо лицо его было всегда приветливым и излучало доброту, а подчас и такое русское крестьянское лукавство, что люди невольно улыбались при встрече с ним.
Но мне приходилось видеть его и во гневе. Он не кричал, он темнел, стиснув зубы, и так бушевал в себе самом, что только скулы двигались под раскаленными глазами, и тогда он мог уничтожить человека одним взглядом и одним словом, но вдруг тут же овладевал собой, вынимал из кармана платок, протирал посветлевшее лицо и обретал покой.
А руки! Нет и не было ни у кого таких рук. Помню его длинные сухие пальцы то вертевшими соломинку, то державшими кисть винограда, то мнущими глину. Помню, как он ими ощупывал форму моего лба и детского подбородка, когда лепил мой портрет. И помню, как он держал бокал с вином, не за ножку, а в горсти, когда пил за здоровье лучшего друга — моего отца — на золотой свадьбе моих родителей.
И помню я тот скорбный день, когда Коненков лежал в гробу и руки его покоились поверх черного пиджака, такие прекрасные и гордые, словно он сам их выточил из светлого дерева. И горько было думать, что никогда больше они не прикоснутся к инструментам, но тут же в памяти возникали произведения, созданные этими руками, — неповторимые образы в гипсе, мраморе, дереве, бронзе…
Все началось с «Камнебойца», которого он сотворил двадцатитрехлетним выпускником Московского училища живописи, ваяния и зодчества. С «Камнебойцем» пришло признание. Камень! Это и был тот краеугольный камень, тот фундамент, на котором выстроилось отношение к Коненкову его современников.
После признания «Камнебойца» и награждения Коненкова серебряной медалью Сергей Тимофеевич, понимая необходимость классического образования, поехал учиться в Петербургскую академию художеств.
Вот там-то он и встретился и подружился с моим отцом Петром Петровичем Кончаловским; они оба вошли в ядро бунтарей против академической рутины.
К тому времени отец мой был уже женат на моей матери, Ольге Васильевне, и жили они на Васильевском острове. Вот что пишет об этом моя мать: «Академическая рутина сказывалась во всем, и молодые бунтарские головы боролись. К этому же времени относится смешной эпизод, о котором я расскажу. Петр Петрович и Сергей Тимофеевич были как-то в городе с товарищами и, возвращаясь на Васильевский остров ночью, проходя мимо Академии, проявили свое отрицательное отношение к ней, бросив галошу в какое-то окно, как им казалось — в окно ректора Беклемишева. В это время градоначальник Петербурга, барон Нолькен, закутанный в николаевскую шинель, совершал свой объезд на прекрасном рысаке, запряженном в маленькие санки. Он увидел студентов, и тотчас они были окружены городовыми и отведены в полицию. После допроса их отпустили домой. Дело закончилось судом, на котором барон Нолькен потребовал исключения из Академии Петра Петровича за то, что тот назвал его на „ты“. Но так как студенты были талантливы, за них вступились президент Толстой и профессор Чистяков, в окно которого по ошибке попала галоша. Пятерых студентов приговорили к штрафу по восемь рублей. Самое смешное, что когда у нас родилась дочка Наташа и были крестины, то пришел околоточный получать штраф — сорок рублей. Все были налицо, и даже сам крестный отец — Сергей Тимофеевич Коненков».
А Сергей Тимофеевич так вспоминает это время:
«В системе преподавания (…) было много лжи и фальши, прикрытой внешним пристрастием к античности. Маститые академисты охраняли не дух античности, а только ее „букву“. Успехом пользовались ученики, которые больше копировали и комбинировали, чем творили».
Коненков и Кончаловский не принадлежали к этим «комбинаторам». Они, по словам Сергея Тимофеевича, «были в состоянии постоянного творческого соревнования, радовались успехам товарища, были требовательны друг к другу».
Канун революции, время мятежной напряженности, митингов, демонстраций захватило Сергея Тимофеевича целиком и воплотилось в его творчестве в символической статуе «Самсон, разрывающий узы». Это был дерзкий выпад против Академии. Колоссальная статуя, вдвое больше человеческого роста, исполин с волосами, заплетенными в семь кос, заканчивающихся змеиными головами, которые пытаются разгрызть тугие ремни на его могучих мышцах.
Мне помнится, что был какой-то период расхождения между моим отцом и Сергеем Тимофеевичем и мы не видались. Но в 1918 году он вновь появился у нас в семье, в доме на Большой Садовой. Вот тогда я стала почти ежедневно бывать в мастерской на Пресне и была свидетельницей творческой эпопеи того времени.
Я имела счастье наблюдать, как создавался скульптурный портрет, как в первозданной глыбе глины вдруг под пальцами мастера вылепливался образ, пожалуй, самый близкий к натуре. Потом с этого слепка отливался гипс, и это было уже совсем иное ощущение правды. А потом видишь, как руки скульптора переводят этот образ в дерево, и он обретает новую красоту и теплоту самого материала. Этот же портрет в мраморе становится значительнее, торжественнее и как будто недоступнее. Но мне всегда казалось, что подлинно коненковский материал — это дерево.