Коненков и Кончаловский не принадлежали к этим «комбинаторам». Они, по словам Сергея Тимофеевича, «были в состоянии постоянного творческого соревнования, радовались успехам товарища, были требовательны друг к другу».
Канун революции, время мятежной напряженности, митингов, демонстраций захватило Сергея Тимофеевича целиком и воплотилось в его творчестве в символической статуе «Самсон, разрывающий узы». Это был дерзкий выпад против Академии. Колоссальная статуя, вдвое больше человеческого роста, исполин с волосами, заплетенными в семь кос, заканчивающихся змеиными головами, которые пытаются разгрызть тугие ремни на его могучих мышцах.
Мне помнится, что был какой-то период расхождения между моим отцом и Сергеем Тимофеевичем и мы не видались. Но в 1918 году он вновь появился у нас в семье, в доме на Большой Садовой. Вот тогда я стала почти ежедневно бывать в мастерской на Пресне и была свидетельницей творческой эпопеи того времени.
Я имела счастье наблюдать, как создавался скульптурный портрет, как в первозданной глыбе глины вдруг под пальцами мастера вылепливался образ, пожалуй, самый близкий к натуре. Потом с этого слепка отливался гипс, и это было уже совсем иное ощущение правды. А потом видишь, как руки скульптора переводят этот образ в дерево, и он обретает новую красоту и теплоту самого материала. Этот же портрет в мраморе становится значительнее, торжественнее и как будто недоступнее. Но мне всегда казалось, что подлинно коненковский материал — это дерево.
Я была очень привязана к Сергею Тимофеевичу все эти годы, он жил тогда один, с женой своей давно развелся, и она жила где-то отдельно с сыном Кириллом. И потому я была единственным молодым существом в мастерской, в этом царстве мужиков — дворника дяди Григория, формовщика Сироткина, каменщиков с Ваганькова — и кота Вильгельма.
Сергей Тимофеевич любил меня, как свою дочь, скучал, если я долго не приходила, и я привыкла к этой удивительной жизни среди скульптур, уже занявших в ней свое место, и среди только заканчивающихся в глине, в деревянных чурках, в корневищах или в глыбах мрамора.
Диковинный мир тянул к себе, и часто я от школы, от Никитских ворот, бежала прямиком к зоопарку и через трамвайную линию — в мастерскую.
Я знала особый уклад ее жизни, с постоянным запахом струганого дерева, шелестом стружек под ногами, со звонкой россыпью дробящегося камня, со смесью аромата теплого ржаного хлеба и запаха сырой земли от замешенной в жбане чвакающей красной глины.
Я привыкла видеть Сергея Тимофеевича в косоворотке и высоких сапогах на пороге мастерской — этого безмолвного мира воплотившихся образов, мира, о котором иначе и не скажешь, как: «Здесь русский дух! Здесь Русью пахнет!»
Это была моя юность.
И вот в 1918 году был выточен из дерева первый портрет Маргариты Ивановны Воронцовой, и с ним вошла в жизнь Сергея Тимофеевича любовь и прогнала его одиночество. Отошли в сторонку мужики, мастеровые, с постоянной четвертной бутылью водки, которую я, бывало, прятала от всей честной компании, где-нибудь зарыв ее в углу в стружки. Пришла забота женских рук, прелестных ручек Маргариты, пришло время заменить косоворотку свежими воротничками рубашки и галстуком, а высокие сапоги — элегантными ботинками, и незаметно я отошла от повседневного пребывания в мастерской. Сергей Тимофеевич женился. Было это летом 1922 года.
Как раз группа художников ехала с выставкой за границу для пропаганды советского искусства. Коненков был приглашен в эту группу, он поехал с молодой женой. Это было для них нечто вроде свадебного путешествия, оно началось с Америки.
В 1926 году я вышла замуж. Бог знает, какие романтические намерения руководили мной в те далекие годы. Муж мой был когда-то пианистом, он бросил музыку и перешел на коммерцию. Он работал некоторое время в торгпредстве в Англии, затем в Москве, где я вышла за него замуж. Вскоре он получил командировку в Америку на два года, и я уехала вместе с ним. Вот там-то, в Америке, я и встретила своего крестного отца, который там проводил с Маргаритой Ивановной шестой год.
Коненков в Америке! В самом пекле американской цивилизации, грохочущих поездов «сабвея», в ночном блеске и треске светящихся реклам Бродвея, в мире дикой продажи и купли, бандитизма, цинизма и чудес передовой техники! Коненков и Аль-Капоне на страницах американских газет. Непостижимо!
Маргарита по своей живости и молодости быстро втянулась и полностью восприняла «хай лайф» — светскую жизнь. И, понятно, она тогда сыграла немаловажную роль в жизни Коненкова, так круто повернувшейся в самый разгар творческих сил пятидесятипятилетнего мастера. Но она была его женой, подругой, моделью, единственной любовью, и надо отдать ей справедливость — она рука об руку прошла с ним всю жизнь и умела достойно и терпеливо относиться к его крутому нраву и трудным переходам от одного состояния к противоположному.
Сергей Тимофеевич в глубине души Америки не принял.
Но, имея уже тогда мировую известность, он сразу попал в атмосферу деловых кругов. На него посыпались заказы; соблазн хорошего заработка, возможность попутешествовать, поглядеть мир, получить массу новых впечатлений были настолько велики, что Коненков остался поработать в Нью-Йорке — да так там и прожил двадцать два года. Он работал над официальными заказами, как он сам говорил, «трезвых и рассудительных людей» и создавал четкие, несколько холодные образы видных государственных деятелей, таких, как судья Верховного суда Херальд Стоун или бактериолог Саймон Флекснер. И все же иногда прорывалось в его творчестве коненковское любовное и вдохновенное видение натуры, и тогда рождался портрет японского бактериолога Ногуччи, гуманнейшего человека, пожертвовавшего собственной жизнью при испытании вакцины против желтой лихорадки.
Необычайная человеческая сущность и даже интимная ироничность пронизывают образ величайшего физика нашего века Альберта Эйнштейна, которого Сергей Тимофеевич вылепил в 1938 году. Совсем по-своему увидел и изобразил Сергей Тимофеевич академика Павлова. Небольшая статуя господинчика с палкой в одной руке и мятой шляпой в другой поразительна своей неказистостью. Узкие плечи, какие-то штиблетики, брючки, вытянутые на коленях, — и голова! Голова гения — со всей прозорливостью в глазах и таинственной усмешкой, прячущейся в густых усах.
А в 1925 году позировал в мастерской Сергею Тимофеевичу и Рахманинов для небольшой скульптуры, несколько скованной манерностью и рахманиновской интеллигентностью.
Я очень сильно почувствовала эту встречу двух великих художников, когда работала над этим рассказом у себя на даче под Москвой. Я вышла в поле. Был ослепительный солнечный осенний день. Надо мной синел небесный простор, трава уже пожухла, вдали на пригорке осыпалась рощица над деревенским кладбищем, и воздух был свеж и прозрачен. Над убранным овсяным полем хлопотали грачи, собираясь к отлету, и было невероятно ярко и грустно. У меня в кармане был маленький транзистор, я случайно повернула затвор, и вдруг над полем грянул оркестр. Это был Четвертый концерт Рахманинова с его волнующе-лирическими восточными мотивами, с его ликующей медью, с раскатами фортепианных рулад и с такой пронзительной русской тоской и любовью, что я в оцепенении встала среди поля. И тут я вспомнила, что именно этот концерт заканчивал Рахманинов в год, когда позировал Коненкову, и поняла, что оба они одинаково тосковали по России и, конечно, эта тоска их сблизила. Я уверена, что ни тот ни другой не обмолвились о ней ни единым словом, но угадывали друг в друге одно и то же великое чувство притяжения и любви к родной земле.