к искусству в 1912 году стало прежде всего «освобождающей» реакцией на философию – открытием литературной формы как разговора с множеством адресатов, вовлеченных в непрекращающийся диалог и с самого начала помещенных в широчайший круг философских вопросов.
Значит ли это, что четкие данные, содержащиеся в его философских конспектах, уводят читателей в чуждые Пастернаку-писателю обсуждения определенных и четко намеченных философских вопросов? Скорее наоборот: огромная ценность «Boris Pasternaks Lehrjahre», философских конспектов московского и марбургского периодов, заключается в том, что они дают нам доступ ко все более пространным беседам между Пастернаком, ушедшим от философии, но понимавшим целый ряд философски поставленных вопросов, и Пастернаком-литератором [52]. Помимо того, издание этих студенческих записей помогает объяснить, чему Пастернак-писатель научился в период занятий философией, что заимствовал и от чего отошел.
В последующих главах будет предложено новое прочтение рассказов Пастернака, написанных до 1918 года. Мы, конечно, помним, что 1918 год воссоздан в «Докторе Живаго» в части, названной «Московское становище», где Россия прошлого сходит со сцены, но не без последнего значимого разговора между Юрием, публикующимся поэтом, уже мечтающим о поприще прозаика, и его дядей-философом Николаем Веденяпиным. Встретившись на важнейшем историческом перекрестке, они ведут разговор, явно необходимый им обоим, и их встреча подчеркивает сходство между двумя основополагающими силами – литературой и философией. И, как и всегда у Пастернака, при всей важности встречи мы не можем определить четких очертаний философских вопросов, так сильно занимавших собеседников; здесь пересечения, смывая узы родства, открыты для целого ряда подходов и размышлений:
Встретились два творческих характера, связанные семейным родством […] но едва лишь речь зашла о главном, о вещах, известных людям созидательного склада, как исчезли все связи, кроме этой единственной, не стало ни дяди, ни племянника, ни разницы в возрасте, а только осталась близость стихии со стихией, энергии с энергией, начала и начала. […]
Оба поминутно вскрикивали и бегали по номеру […] потрясенные доказательствами взаимного понимания (IV: 176–177).
Возможно, что в этом фрагменте есть и автобиографические штрихи. К 1918 году Пастернак уже мог похвастаться значительными достижениями в написании прозы, которая, как мы покажем далее, представляла собой пылкий диалог между литературой и философией. Однако, как и разговор Юрия Живаго и Николая Николаевича, подход Пастернака к философии, представленный в его ранних художественных нарративах, не предполагает отдельных и дискретных частей или четко определяемых микротем, искусственно насаждаемых в интеллектуальное пространство его прозы. Акцент, поставленный на множественности голосов и «лабиринте листьев», свидетельствует о том, что философские темы функционируют здесь как масштабные нарративные рамки – в форме сюжетообразующих идей и вопросов, даже если указывает на эту художественную стратегию лишь некая эксцентричность изложения. Так, глубинные процессы, которыми сопровождалось расставание Пастернака с музыкой, обозначены лишь мимолетным упоминанием расправленных крыльев в постоянно меняющемся «единодушии московской ночи», а беспорядок, созданный множеством раскрытых книг, как философских, так и литературных «ссылок», предлагается в качестве объяснения его отъезду из Марбурга.
По сути, ранние нарративы Пастернака уникальны именно тем, что теряют расплывчатость в широком поле текстуальных перекличек, куда входит и философский субстрат. Как будет показано в главе 2, подход нашего исследования идет вразрез с утверждением Якобсона, что попытки Пастернака использовать метафоры придают его нарративам «банальность цитат», когда «в теоретических отступлениях автор объявляет себя поборником общих мест» (Якобсон 1987, 335). Скорее, проза Пастернака бросает серьезный вызов литературоведам, которые не всегда способны расслышать в его художественных образах полифонию философских голосов и литературных перекличек.
ГЛАВА 2
АССОЦИАТИВНЫЕ СВЯЗИ ПО СХОДСТВУ И ПО СМЕЖНОСТИ
БОРИС ПАСТЕРНАК И РОМАН ЯКОБСОН
В «Охранной грамоте» Пастернак приводит довольно любопытный список философов, которые занимали его мысли в годы университетской учебы в Москве и Марбурге: «Вместе с частью моих знакомых я имел отношение к „Мусагету“. От других я узнал о существовании Марбурга: Канта и Гегеля сменили Коген, Наторп и Платон» (III: 159). Платон поставлен в этом ряду на последнее место (почетное, но не соответствующее хронологии, даже с точки зрения учебной программы Пастернака) [53], и, что характерно, больше в «Охранной грамоте» он не упоминается. Впрочем, и другие философы, например Дэвид Юм – хотя ему и посвящен семинарский реферат Пастернака «Психологический скептицизм Юма», начатый в 1910 году, – в этот ряд не попали вообще [54]. В данном случае эта недоговоренность Пастернака имеет четкие политические причины: в 1930 году, невзирая на восторжествовавший тогда идеологический материализм, Пастернак подчеркивает свое юношеское увлечение идеалистической философией [55], утверждая, что «Мусагет» [56], Гегель, Кант, неокантианство и Платон оказали на него в дореволюционные годы определяющее влияние. Как будет показано дальше, речь идет не просто о мимолетном воспоминании.
Ряд аспектов, характерных для подхода Пастернака к использованию философских теорий, был озвучен по ходу дебатов в связи с программной статьей Якобсона, по мнению которого лирические темы Пастернака определяются отнюдь не метафорами и, пожалуй, даже не символами, а «системой метонимий»: «Его лиризм, в прозе или в поэзии, пронизан метонимическим принципом, в центре которого – ассоциация по смежности» (Якобсон 1987, 329). Суждение Якобсона часто ставят под сомнение, однако никто еще не оспорил его в теоретическом поле, и этот несомненно увлекательный анализ продолжает задавать вектор всему изучению творчества Пастернака, ввергая при этом критиков в серьезные затруднения [57].
Необходимо здесь учесть и тот факт, что метонимия, по мнению Якобсона, предполагает ослабление роли персонажа-человека [58]: «Но предпочтительный его прием – упоминание какого-нибудь рода деятельности вместо самого действующего лица; какого-то состояния, выражения или свойства, присущего личности, на месте и вместо самой этой личности – и такие абстракции имеют тенденцию, развиваясь, объективироваться и приобретать автономность» (Якобсон 1987, 330). Как в таком случае соотнести этот факт с тем, что стиль Пастернака с его обилием метонимических конструкций контрастирует с основным предметом его философских исследований – выявлением личности и самосознания (Fleishman 1990, 29)?
Федор Степун, один из виднейших членов «Мусагета» (упомянутый Пастернаком по имени в «Охранной грамоте»), был убежден, что Пастернак в своей прозе создает не «отдельного эмпирического человека, а как бы человека с большой буквы, носящего у Канта название „трансцендентального субъекта“, у Фихте – абсолютного „я“, у Гегеля – абсолютного духа, а у Пастернака – образа Человека, который больше человека» (Степун 1962, 48). Разглядеть взаимосвязь между этим суждением и метонимическим мировоззрением не так-то просто. При этом позиция Степуна полезна тем, что позволяет Пастернаку, мастеру метонимии [59], встать рядом с Пастернаком-символистом [60]. Иными словами, соглашаясь с мнением Якобсона, Степун тем не менее настаивает на том, что Пастернак «ощущает каждую метафору не как свое изобретение, а как некое обретение таящейся в мире истины» и повторяет этим «мысли ивановской теории религиозного символизма» (Степун 1962, 48).
Здесь нельзя забывать и еще об одной проблеме: в целом теоретический посыл, представленный в статье Романа Якобсона 1935 года, сильно напоминает проведенное самим Пастернаком различие между ассоциативными связями по сходству и по смежности в «Вассермановой реакции» [61], его довольно раздраженной рецензии на стихи Вадима Шершеневича. Поскольку в Советской России при жизни автора эта полемическая статья, написанная в 1914 году, не переиздавалась, исследователи и читатели многие десятилетия не подозревали о любопытной взаимосвязи между теоретическими заявлениями самого Пастернака и высказанными позднее теоретическими наблюдениями Якобсона; а когда они наконец обнаружили эту взаимосвязь, то не спешили отметить влияние статьи Пастернака на Якобсона. Так, английский филолог Ливингстон, прибегая десятилетиями к понятию метонимии, указывает на прямое влияние Пастернака на Якобсона только в 2008 году, что свидетельствует о возникающем научном консенсусе: «Различие, которое Пастернак проводит между метафорой, основанной на